Внезапно автомобиль остановился; рокот мотора стих. Прошло, пожалуй, не больше пяти минут с тех пор, как машина отъехала от Большого театра. Что случилось? Может быть, Илью остановил регулировщик? Он не стал бы выключать мотор на светофоре. Меткалф услышал гудок, а потом чьи-то голоса. Но ведь все это пустяки.
Он поднялся и спрятался за двумя высоченными холстами на тот случай, если в машину кто-нибудь заглянет. Так он стоял и ждал.
Внезапно дверь фургона открылась, и внутрь упал луч странного желтого света. Меткалф стоял неподвижно, рассчитывая, что милиционер не проявит особого внимания. Любой регулировщик увидит, что в машине действительно декорации Большого театра, это удовлетворит его любопытство, он закроет дверь, и они спокойно поедут дальше.
Но почему? – спросил себя Меткалф. Почему все-таки нас остановили?
– Да там он, – разобрал он слова.
Это был голос Ильи; Меткалф узнал его.
Сразу несколько голосов откликнулись неразборчивыми репликами, раздался гулкий топот ног по обитому жестью полу фургона. Меткалф затаил дыхание. И снова услышал голос Ильи:
– Да там он, не сомневайтесь.
Но это не может быть Илья! А если это он, то с кем он говорит?
Большой холст, за которым Стивен прятался, отодвинулся в сторону. Двое мужчин осветили Меткалфа фонарями. Двое мужчин в форме. Неужели охранники Большого театра?
Нет. Он почти сразу узнал эту форму, узнал эмблему на эполетах: поднявшаяся на хвосте змея и пронзивший ее меч. Но этого не могло быть!
Вошедшие крепко схватили его и выволокли из фургона. Меткалф понял, что сопротивление было бы бессмысленным: машину окружили солдаты НКВД. Илья покуривал папиросу и разговаривал с несколькими из них; судя по его расслабленной позе, его никто не задерживал. Он находился среди людей, которых хорошо знал, с которыми сотрудничал.
Машина стояла в закрытом со всех сторон дворе. Этот двор Стиву раньше доводилось видеть на нескольких фотографиях. А бывать здесь ему не приходилось.
На его запястьях защелкнули наручники; грубо подталкивая, куда-то повели, и на этом пути его сопровождала группа людей в форме.
– Илья, – позвал Меткалф. – Объясните это недоразумение.
Но Илья уже успел забраться в кабину. Окурок папиросы он бросил на бетонное покрытие двора, затем дружески помахал офицерам, запустил мотор и выехал со двора.
А Меткалфа так же грубо втащили в высокий арочный подъезд в странно знакомой желтой кирпичной стене.
Он оказался в штаб-квартире НКВД.
На Лубянке.
30
Назвать это кошмаром было бы неверно: во всяком кошмаре всегда содержится капля знания того, что это всего лишь сон, что ты можешь проснуться и обязательно проснешься и освободишься от ужаса. А Меткалф точно знал, что это вовсе не кошмар. Это действительность, его действительность, и самым ужасным во всей этой ситуации было то, что из нее нет никакого выхода. За минувший год, работая на организацию Альфреда Коркорана, он неоднократно попадал в довольно серьезные переделки. Он оказывался на грани разоблачения, много раз уходил от преследователей и избегал опасности ареста. В него стреляли, он смотрел прямо в глаза смерти. И еще он видел убитыми многих людей, которые были ему дороги.
Но все это бледнело по сравнению с тем, что случилось сейчас.
Он очутился в камере печально известной внутренней тюрьмы Лубянки; он оказался в другом мире, где спастись было невозможно, где навыки, выручавшие его в столь многих трудных ситуациях, больше не могли ему помочь. Он понятия не имел, сколько времени уже провел в камере: десять часов? Двадцать? У него не было никакой возможности следить за временем: тут не всходило и не заходило солнце, не происходило никаких событий, вообще ничего.
Меткалф находился в узкой одиночной подземной неотапливаемой камере. Он лежал на жесткой железной койке на матрасе толщиной не более одного-двух дюймов, пропахшем испарениями нечистых тел бесчисленных заключенных, побывавших здесь до него. Имелось серое грубошерстное одеяло длиной не более четырех футов, укрывавшее ему только ноги и не достававшее даже до пояса.
Меткалф дошел до полного изнеможения, но спать не мог: в камере горела яркая электрическая лампочка, которую нельзя было выключить, а через железные ставни на выходящем неведомо куда окне пробивались тонкие лучики еще более яркого электрического света. Тюремщики не хотели, чтобы он спал; их целью было его дальнейшее истощение, физическое и умственное. Примерно каждую минуту металлический диск, прикрывавший с той стороны «глазок», прорезанный в двери, сдвигался и в отверстии появлялся глаз. Всякий раз, когда Стивен закрывал коротким одеялом лицо, надзиратель открывал окошко в двери – Меткалф знал, что у русских оно называется кормушкой, – и орал, чтобы он открыл лицо. Всякий раз, когда он поворачивался к стене, надзиратель приказывал ему повернуться на другой бок.
В камере было так холодно, что изо рта валил пар. Стивен дрожал, не переставая. Его заставили раздеться, одежду тщательно обыскали, всю подкладку вспороли, все металлические пуговицы срезали, ремень отобрали. Осмотрели все его тело. Его загнали под душ, но не дали никакого полотенца, чтобы вытереться, и он был вынужден надеть одежду прямо на мокрое тело. Затем его провели через внутренний двор, где, как показалось Меткалфу, стало намного холоднее, чем час назад, в другую часть здания. Здесь у него взяли отпечатки пальцев и сфотографировали его анфас и в профиль.
Он немало знал о Лубянке, но все это было всего лишь сухими бесстрастными текстами из учебных книжек, разведывательных донесений и обрывочных слухов. Он знал, что самое старое здание в комплексе на Лубянке когда-то, до революции, занимала всероссийская страховая компания. Он знал, что ЧК, первая организация советской тайной полиции, устроила там свою штаб-квартиру, оборудовала служебные кабинеты, помещения для допросов и тюремные камеры.
Он знал также, что это фабрика смерти, что самых важных заключенных казнили в подвале дома номер один по улице Дзержинского, наиболее засекреченного из всех корпусов Лубянки. Ему рассказывали, что заключенного, приговоренного к смерти, ведут в подвальное помещение, где на полу расстелен брезент, и стреляют ему в затылок из 8-зарядного автоматического пистолета системы Токарева в тот момент, когда он входит в комнату, или же заставляют встать лицом к стене. Палачам хорошо платили; как правило, они были мужчинами неграмотными, но за свою работу им, как говорили, тоже приходилось расплачиваться: все они пили горькую, и среди них очень часты были случаи самоубийств.
Сразу же после казни труп хоронили в общей могиле. Женщины мыли пол. Смерть удостоверялась врачом, находящимся на службе в НКВД, и свидетельство о смерти оказывалось последней бумагой из тех, которые подшивались в дело жертвы. Если казненный не был очень известным человеком, его родственникам всегда говорили, что подсудимый приговорен к десяти годам заключения без права переписки, и это всегда было последним, что родственники слышали о нем.