Тишина продолжалась еще одно невыносимое мгновение и
рухнула. Где-то внизу бацнул в стекло первый камень. И тогда шквал обрушился на
дом. На тротуар полетели стекла. Загремело листовое железо сорванной вывески.
Раздался треск разбиваемых дверей и ящиков. Было видно, как на мостовую
выкатываются банки с монпансье, бочонки, консервы.
Вся озверевшая толпа со свистом и гиканьем окружила дом.
Портрет в золотой раме с коронкой косо поднимался то здесь, то там. Казалось,
что офицер в эполетах и голубой ленте через плечо, окруженный хоругвями, все
время встает на цыпочки, желая заглянуть через головы.
– Господин Бачей! Вы видите, что делается? – шептал Коган,
потихоньку ломая руки. – На двести рублей товару!
– Папа, замолчите! Не смейте унижаться! – закричал Нюся. –
Это не относится к деньгам.
Погром продолжался.
– Барин! Пошли по квартирам, евреев ищут!
Мадам Коган вскрикнула и забилась в темном коридоре, как
курица, увидевшая нож.
– Дора! Наум! Дети!..
– Барин, идут по нашей лестнице…
На лестнице слышался гулкий, грубый шум голосов и сапог,
десятикратно усиленный в коробке парадного хода. Отец трясущимися пальцами, но
необыкновенно быстро застегнулся на все пуговицы и бросился к двери, обеими
руками раздирая под бородой крахмальный воротник, давивший ему горло. Тетя не
успела ахнуть, как он уже был на лестнице.
– Ради бога, Василий Петрович!
– Барин, не ходите, убьют!
– Папочка! – закричал Петя и бросился за отцом.
Прямой и легкий, с остановившимся лицом, в черном сюртуке,
отец, гремя манжетами, быстро бежал вниз по лестнице.
Навстречу ему, широко расставляя ноги, тяжело лезла женщина
в белых войлочных чулках. Ее рука в нитяных перчатках с отрезанными пальцами
крепко держала увесистый голыш. Но теперь ее глаза были не черными, а
синевато-белыми, подернутыми тусклой плевой, как у мертвого вола. За ней
поднимались потные молодцы в синих суконных картузах чернобакалейщиков.
– Милостивые государи! – неуместно выкрикнул отец высоким
фальцетом, и шея его густо побагровела. – Кто вам дал право врываться в чужие
дома? Это грабеж! Я не позволяю!
– А ты здесь кто такой? Домовладелец?
Женщина переложила камень из правой руки в левую и, не глядя
на отца, дала ему изо всех сил кулаком в ухо.
Отец покачнулся, но ему не позволили упасть: чья-то красная
веснушчатая рука взяла его за шелковый лацкан сюртука и рванула вперед. Старое
сукно затрещало и полезло.
– Не бейте его, это наш папа! – не своим голосом закричал
Петя, обливаясь слезами. – Вы не имеете права! Дураки!
Кто-то изо всей мочи, коротко и злобно, дернул отца за
рукав. Рукав оторвался. Круглая манжета с запонкой покатилась по лестнице.
Петя видел сочащуюся царапину на носу отца, видел его
близорукие глаза, полные слез – пенсне сбили, – его растрепанные семинарские
волосы, развалившиеся надвое.
Невыносимая боль охватила сердце мальчика. В эту минуту он
готов был умереть, лишь бы папу больше не смели трогать.
– У, зверье! Скоты! Животные! – сквозь зубы стонал отец,
пятясь от погромщиков.
А сверху уже бежали с иконами в руках тетя и Дуня.
– Что вы делаете, господа, побойтесь бога! – со слезами на
глазах твердила тетя.
Дуня, поднимая как можно выше икону спасителя с восковой
веточкой флердоранжа под стеклом, разгневанно кричала:
– Очумели, чи шо? Уже православных хрестиян бьете! Вы сначала
посмотрите хорошенько, а уж потом начинайте. Ступайте себе, откуда пришли! Нема
тут никаких евреев, нема. Идите себе с богом!
На улице раздавались свистки городовых, как всегда явившихся
ровно через полчаса после погрома. Женщина в белых чулках положила на ступеньки
голыш, аккуратно вытерла руки о подол юбки и кивнула головой:
– Ну зараз здесь будет. Хорошенького помаленьку.
А то уже слышите, как там наши городовики разоряются. Айда
теперь до жида на Малофонтанскую, угол Ботанической.
И она, подобрав тяжелые юбки, кряхтя, стала спускаться с
лестницы.
Глава 40
Офицерский мундир
Несколько дней после этого тротуар возле дома был усеян
камнями, битым стеклом, обломками ящиков, растертыми шариками синьки, рисом,
тряпками и всевозможной домашней рухлядью.
На полянке, в кустах, можно было вдруг найти альбом с
фотографиями, бамбуковую этажерку, лампу или утюг.
Прохожие тщательно обходили эти обломки, как будто одно
прикосновение к ним могло сделать человека причастным к погрому и запятнать на
всю жизнь.
Даже дети, с ужасом и любопытством спускавшиеся в
разграбленную лавочку, нарочно прятали руки в карманы, чтобы не соблазниться
валяющимися на полу мятным пряником или раздавленной коробочкой папирос
«Керчь».
Отец целыми днями ходил по комнатам, какой-то помолодевший,
строгий, непривычно быстрый, с заметно поседевшими висками, с напряженно
выдвинутым вперед подбородком. Сюртук зашили так искусно, что повреждений почти
не было видно.
Жизнь возвращалась в свою колею.
На улицах уже не стреляли. В городе была мирная тишина. Мимо
дома проехала первая после забастовки трам-карета, это громоздкое и нелепое
сооружение вроде городского дилижанса с громаднейшими задними колесами и
крошечными передними. На вокзале свистнул паровик.
Принесли «Русские ведомости», «Ниву» и «Задушевное слово».
Однажды Петя, посмотрев в окно, увидел у подъезда желтую
почтовую карету.
Сердце мальчика облилось горячим и замерло.
Почтальон открыл заднюю дверцу и вынул из кареты посылку.
– От бабушки! – закричал Петя и хлопнул ладонями по
подоконнику.
Ах, ведь он совсем об этом забыл! Но теперь, при виде желтой
кареты, сразу вспомнились и ушки, и окончательно испорченный вицмундир, и
проданные сандалии, и копилка Павлика – словом, все его преступления, которые
могли открыться каждую минуту.
Раздался звонок. Петя бросился в переднюю.
– Не смейте трогать, – кричал он возбужденно, – это мне! Это
мне!