Вдвоем с Анискиным они были слегка сентиментальны.
В трубке щелкнуло, гудки прервались, и значительный,
“бархатный”, как пишут в романах, голос сказал Никоненко в ухо:
— Алло.
— Здравствуйте, Дмитрий Степанович, — заговорил Никоненко, —
это вас из уголовного розыска беспокоят. Нам бы поговорить с вами. Недолго,
Дмитрий Степанович!
— Но я уже разговаривал. Со мной разговаривали. Все, что
знал, я уже изложил.
— Это все понятно, понятно, Дмитрий Степанович, — запел
Никоненко-Анискин, — вы человек занятой, особенный, творческий, так сказать,
человек, но без вашей помощи, Дмитрий Степанович, никак мне не обойтись.
— Вы хотите, чтобы я к вам приехал?
— Не смею, не смею настаивать! — вскричал “Анискин”. — Я сам
подъеду, только скажите адресок, чтобы я записал.
Адрес был не тот, что в его записной книжке.
— Я у родителей, — пояснил значительный голос, — приезжайте.
Никоненко положил трубку и пообещал телефону:
— Сейчас приеду.
* * *
Дверь ему открыла пожилая женщина с уютным кукишем седых
волос и полными белыми руками в нелепых коротких рукавчиках. Фартука в оборках
на ней не было, однако сразу было понятно, что это домработница.
— Проходите, пожалуйста! — сказала она приветливо и
отступила в сторону, чтобы прикрыть за Никоненко дверь. Очевидно, так было
положено — горничная закрывает дверь за гостем, — но непривычный к горничным
капитан моментально почувствовал себя неловко.
— Проходите, пожалуйста, — повторила она, выскальзывая из-за
него с неожиданной грацией. — Дима вас ждет. Нет, обувь снимать не нужно.
— Грязно на улице, — пробормотал Никоненко, покраснев как
рак. Один ботинок он уже снял, второй только расшнуровывал. Горничная стояла
над ним и ждала, когда он кончит возиться с ботинком. — Да и у вас ковры такие…
Она посмотрела на пол, как будто впервые увидела.
На полу был солнечный желтый и коричневый ковер, а дальше, в
дверном проеме, начищенный светлый паркет, и книжные полки от пола до потолка,
и креслице выглядывало — изогнутая спинка, зеленое сукно, — и стремянка на
латунных, обтянутых резиной колесах, и малиновая портьера с золотыми бомбошками
по краю. И портрет! Потрет значительного седовласого господина, с лицом
одухотворенным и даже несколько возвышенным, над каминной полкой.
Интересно, камин настоящий или поддельный?
— Это отец Димы, Степан Петрович, — пояснила горничная,
увидев, что гость застыл, так и не сняв ботинка, — известный художник, лауреат
государственных премий, его работы выставляются в Манеже и в Третьяковской
галерее. — Она говорила тоном экскурсовода, который любит свою работу и гордится
своими экспонатами. — Портрет написал Александр Шилов.
Точно! Шилов! Никоненко не был знатоком художественных
направлений, но этого самого Шилова он все же где-то видел. Все картины были
такими же, как портрет хозяина дома, — слащавыми, многозначительными,
увесистыми. Красотища лезла на передний план, за ней было не разобрать, хороша
картина или плоха. А может, и разбирать было нечего.
— Сюда проходите, пожалуйста, — пригласила горничная, когда
Никоненко наконец разогнулся. Без башмаков он чувствовал себя идиотом, а тапки
она, конечно же, не предложила.
Комната с портретом была громадной — зал, а не комната. Еще
капитана поразил бильярдный стол с выложенным треугольником костяных шаров.
Стол стоял в глубине комнаты под висячим белым шатром абажура, и казалось, что
никакое третье тысячелетие не наступало, что до него еще лет сто пятьдесят
спокойной, прочной, устойчивой и понятной жизни с медным самоваром, изящной
чайницей, привезенной знакомым дипломатом из британских колоний, с китайской
коробочкой с цаплей на крышке, с пасхальным звоном колоколов, с тонкой белой
шалью на округлых плечах, с “Боже, царя храни…” по праздникам, с начищенной
бляхой городового, что всегда стоит на углу Поварской.
— Дима, к тебе пришли, — постучав в темный дуб, сказала
горничная и распахнула дверь. Солнце ударило Никоненко в глаза так, что
пришлось на секунду зажмуриться.
— Спасибо, Люся, — где-то внутри этого света произнес
бархатный голос, — ты теперь нам чаю подай.
— Желаете чаю? — спросила Люся, пропуская капитана в комнату.
— Или, может быть, кофе?
— Чаю, — пробормотал Никоненко.
— Сахар? Лимон? Молоко?
— С сахаром и с лимоном, — сказал он тоном ломового
извозчика, которого “потчуют за услугу”.
— Может быть, подать бутерброды?
— Подай что хочешь. Не обращайте на нее внимания. Она
привыкла нас кормить и считает, что все, кто приходит, являются именно поесть.
Из солнечного света материализовался молодой красавец, и
Никоненко моментально понял, почему Мария Суркова, не слушая свою подругу,
таскалась на него смотреть.
Он был хорош.
Не американской киношной красотой, где все одинаково
красивое — и задницы, и лица, — а красотой настоящей, очень мужской и в то же
время очень одухотворенной. У Дмитрия Лазаренко было тонкое лицо, породистый
нос, веселые глаза, пшеничные чистые и густые волосы. В плечах, как положено,
косая сажень.
Федор очень на него похож, подумал капитан отстранение.
— Садитесь, — предложил Лазаренко и даже несколько подвинул
кресло в сторону капитана, — чем могу быть вам полезен? В прошлый раз со мной, по-моему,
другой…
— Так и есть, так и есть, — заговорил Никоненко, вытаскивая
на свет Федора Ивановича Анискина, — в тот раз — один, в этот раз — другой.
— Не нашли? — спросил Дмитрий Степанович, расслабляясь от
подхалимского капитанского тона.
— Не нашли, — сокрушенно вздохнул “Анискин” и даже посмотрел
виновато. — Потому и пришли к вам за помощью, уважаемый Дмитрий Степанович.
— Да чем же я могу…
— Очень, очень даже многим, — затарахтел лже-Анискин, — вы
художник, а у художников потрясающее внимание к деталям! И наблюдательность! И
умение замечать мелочи! Вот например… Например, кто стоял у ворот, когда вы
выходили из школы?
— Сидорин стоял, — принимая мяч, отозвался Димочка. Глаза у
него стали еще веселее. — Дина стояла. Женька Первушин мелькнул. Еще кто-то
стоял, из параллельного класса, я точно не помню. Кроме того, я их не всех
знаю.
— Вот видите, видите! — вскричал капитан, как дети кричат
“Ага!”, когда их что-то поражает. — Я так и знал! А теперь скажите, слева или
справа на сцене стоял ящик с записками?