Через два дня, все более сердясь и все более веря в свою неуязвимость, он начал «ломать» своих судей. Это второе письмо к жене можно разделить на пункты: 1) Я тебе говорил по поводу слухов о возможном аресте, что я не запутан ни в какое дело, и что правительству придется извиняться, если меня арестуют. 2) Я так полагал, потому что знал, что за мною следят, – хвалились, что следят очень хорошо, – я положился на эту похвальбу, – ибо мой расчет был, что, зная как я живу и что делаю, будут знать, что подозрения напрасны. 3) Расчет был глуп. Ибо я знал также, что у нас ничего не умеют делать как следует. 4) Таким образом моим арестованием комрометировали правительство. 5) Что «нам» делать? Извиниться? Но что, если он не примет извинения, а скажет: вы компрометировали правительство, моя обязанность это ему объяснить. 6) Поэтому будем отдалять неприятность. 7) Но правительство спрашивает по временам, виновен ли Чернышевский, – и правительство, наконец, добьется ответа. 8) Этого ответа я и жду.
«Копия с довольно любопытного письма Чернышевского, – карандашом приписал Потапов. – Но он ошибается: извиняться никому не придется».
А еще спустя несколько дней он начал писать «Что делать?», – и уже 15 января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для «Современника», который с февраля был опять разрешен. Тогда же разрешено было и «Русское Слово», после такого же восьмимесячного запрета; и, нетерпеливо ожидая журнальной поживы, опасный сосед уже обмакнул перо.
Отрадно констатировать, что тогда какая-то тайная сила все-таки решилась попробовать хотя бы от этой беды Чернышевского спасти. Ему приходилось особенно тяжело, – как было не сжалиться? 28-го числа, из-за того, что начальство, раздраженное его нападками, не давало ему свидания с женой, он начал голодовку: голодовка была еще тогда в России новинкой, а экспонент попался нерасторопный. Караульные заметили, что он чахнет, но пища как будто съедается… Когда же дня через четыре, пораженные тухлым запахом в камере, сторожа ее обыскали, то выяснилось, что твердая пища пряталась между книг, а щи выливались в щели. В воскресение, 3 февраля, во втором часу дня, врач при крепости, осмотрев арестанта, нашел, что он бледен, язык довольно чистый, пульс несколько слабее, – и в этот же день, в этот же час Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием «Что делать?». Припомнив с точностью отчаяния весь свой маршрут, он не припомнил того, что, подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, – а тут как раз сани сворачивали… скрежетание относа… и «Что делать?» незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы – в данном случае центробежной – конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку… увидел, что это начало какого-то сочинения и, не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. «Уничтожь!» – напрасно молил безнадежный голос. В «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром.
Тем временем Николаю Гавриловичу стали давать капли для возбуждения аппетита; два раза он их принимал, а потом, сильно страдая, объявил, что не будет более, ибо не ест не по отсутствию аппетита, а по капризу. 6-го утром, «по неопытности в различении симптомов страдания», он голодовку прекратил и позавтракал. 12-го Потапов уведомил коменданта, что комиссия не может дозволить Чернышевскому свидание с женой, покамест он совершенно не поправится. На другой же день комендант донес, что Чернышевский здоров и вовсю пишет. Ольга Сократовна явилась с бурными жалобами – на свое здоровье, на Пыпиных, на безденежье, и потом, сквозь слезы, стала смеяться над бородкой, отрощенной мужем, и, вконец расстроившись, принялась его обнимать.
«Будет, голубка, будет», – приговаривал он совершенно спокойно, – тем комнатным тоном, которого неизменно придерживался в сношениях с ней; любил же ее страстно, безнадежно. «Ни у меня, ни у кого другого не может быть оснований думать, что меня не отпустят на свободу», – сказал он ей с особенным ударением на прощание.
Прошел еще месяц. 23 марта была очная ставка с Костомаровым. Владислав Дмитриевич смотрел исподлобья и явно завирался. Чернышевский, брезгливо усмехаясь, отвечал отрывисто и презрительно. Его перевес бил в очи. «И подумать, – восклицает Стеклов, – что в это время он писал жизнерадостное “Что делать?”»
Увы! писать «Что делать?» в крепости было не столь поразительно, сколь безрассудно, – хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в «Современнике», рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой «нечто в высшей степени антихудожественное», наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, «легкие» сцены в романе: «Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). Подняли они с Жюли шум, крик, гам… Принялись бороться, упали обе на диван… и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули». Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на… Зощенко: «После чаю… пришла она в свою комнату и прилегла. Вот она и читает в своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне: что это, последнее время, стало мне несколько скучно иногда?» Много и прелестных безграмотностей, – вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: «Долго они щупали бока одному из себя».
Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны много хорошего, здорового». Все же, далее, не удержавшись, он замечает, что роман оканчивается не просто фаланстером, а «фаланстером в борделе». Ибо, конечно, случилось неизбежное: чистейший Чернышевский – никогда таких мест не посещавший, – в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов; его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений (то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять) очень напоминает, между прочим, заключительные танцы в «Доме Телье».
А все-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63 года) журнал с началом романа: тут же и «Зеленый Шум» («терпи покуда терпится…»), и зубоскальский разнос «Князя Серебряного»… Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. Казалось бы, увидя свой просчет, правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо умнее.