Председательствовал, как и на суде, полковник Добренький, но
героем вечера был, конечно, Павел Трофимович Евпраксеин. Все знали, от кого
получена им личная благодарность, все его поздравляли, интересовались его
здоровьем, справлялись о жене, о детях, а жена Борисова Манька сидела рядом и
строила глазки, и терлась своим коленом о его колено, и за всякими закусками
лезла непременно в дальний конец стола и при этом ложилась на Евпраксеина всей
своей грудью, которая могла не взволновать разве что только чурбана.
Но Евпраксеина она не взволновала, хотя он чурбаном не был,
а впрочем, кто его знает, эта сторона жизни его осталась совсем в тени. Во
всяком случае, Манькины призывы остались в этот раз совершенно безответными, и
Манька, а также и другие участники этого вечера решили, что прокурор просто
ошалел от свалившегося на него счастья, а может, и того хуже – зазнался.
А дело было не в том, конечно, что он зазнался, он не
зазнавался, он мрачен был с самого начала, он механически поднимался, когда
пили за Сталина, за победу, за что-то еще, пил много, закусывал мало и не видел
никого, кроме маленького красноухого человека, который стоял перед его, как
говорится, мысленным взором и с трудом шевелил одеревеневшими губами: «Прошу
простить!»
Патефон играл «На сопках Маньчжурии», полковник Добренький
спивал «Ой ты, Галю, Галю молоденька», потом пели и «Хаз-Булат удалой», и
«Коробочку», и что-то еще, и Манька Борисова больше всех надрывалась и визжала
до слез, а потом, кажется, еще и танцевали под тот же патефон, а прокурор сидел
на одном месте, пил, смотрел в одну точку и не видел перед собой никого, кроме
Чонкина, шевелившего губами: «Прошу простить!»
Видя, что прокурор настолько ошалел и зазнался от высочайшей
благодарности, что никого знать не хочет, все в конце концов махнули на него
рукой, выпустили его из виду, и потом никто не мог вспомнить в точности, когда
и как он ушел.
Как показывала потом жена его Азалия Митрофановна, домой
прокурор явился среди ночи, ничего особенного в его виде не было. Пальто на нем
было, конечно, расстегнуто, и часть пуговиц где-то он потерял, и хлястик был
оборван, и правый бок весь был в мелу, и правая же щека была расцарапана, но
подобное с ним случалось и раньше. Но вот что правда, то правда, вел он себя
несколько необычно. Не шумел, не буянил, а, напротив, старался вести себя
совсем тихо, снял в передней сапоги и портянки, прошел босой к своему столу,
включил настольную лампу и сел что-то писать. Он всегда в пьяном виде писал
какие-то письма и заявления, но обычно с криками, с битьем себя в грудь, с
угрозами, что он что-то немедленно сделает, а в этот раз все молча. Один раз он
поднял голову, и Аза увидела, что на щеке его дрожала слеза. Она забеспокоилась
и хотела спросить, что с ним, но не спросила, боясь разбудить в нем зверя.
Он продолжал что-то писать, и, как выяснилось впоследствии,
это были варианты одной и той же мысли: «Процесс над Чонкиным прошу считать
недействительным» (зачеркнуто), «Мою речь прошу считать недействительной»
(зачеркнуто)…
Он писал, зачеркивал, комкал бумагу и швырял под стол, а
потом устал, уронил голову на руки и в таком положении замер. Аза успокоилась и
задремала, и ей казалось, что спала она совсем немного, но, когда проснулась,
Павла Трофимовича в доме уже не было.
Если бы Аза сразу обнаружила и отсутствие ружья, она могла
бы еще выскочить на улицу и, может быть, даже предотвратить несчастье (хотя,
конечно, маловероятно), но ей, как она потом объяснила, и в голову не могло
прийти, что он это сделает.
В то время, когда она лежала с открытыми глазами и думала,
куда бы мог деться муж, он стоял возле уборной с ружьем, и ружье это было
заряжено жаканом.
Было темно, подмораживало. Задувал ветер, и снежная крупа
сыпалась сквозь редкие звезды. Все вокруг побелело.
«Ну, все! – говорил себе прокурор. – Теперь уже все».
Решение его было твердым. Он думал о предстоящем без страха,
спокойно, ничто не могло ему помешать, и он не спешил.
Где-то он читал или слышал, что перед смертью человек
вспоминает всю свою жизнь от начала до конца и особенно ярко детство. Он
попытался тоже вспомнить что-то из детства, но ничего не мог вспомнить, кроме
того, что был он толстым и неуклюжим мальчиком и что в железнодорожном училище,
где начинал он свое образование, его звали Колбаса.
Смутно вспоминались и годы юности, когда он, выросший и
похудевший, ходил в кожаной куртке с наганом и ловил каких-то мешочников, и
врывался в квартиры каких-то буржуев, и состоял в продотряде, и участвовал в
раскулачивании и в чем-то еще подобном, и вспоминались ему какие-то люди,
которых он отправлял либо в тюрьму, либо подводил под расстрел, и, как ему
казалось теперь, все они были похожи на Чонкина, все шевелили одеревеневшими
губами и просили простить.
Но он действовал от имени революции, которая никого не
позволяла прощать, не позволяла расслабляться, требуя все новых и новых жертв
во имя светлого будущего, которое вот-вот должно было будто бы наступить.
Он не прощал и не расслаблялся, и кем-то, но не собой, все
жертвовал, и уж, кажется, совсем потерял человеческий облик, а ему говорили:
мало, мало. И требовали что-то еще укрепить и что-то усилить, и он со временем
стал замечать, что действует не столько из чувства долга и вовсе не из высших
соображений, а из страха, что его обвинят в преступной мягкотелости, то есть в
том, что был еще недостаточно жестоким, и он старался быть жестоким достаточно,
и на всякий случай даже с запасом, но совесть грызла его изнутри. Он пытался
залить ее водкой, не получалось. Жизнь, по существу, стала сплошной пыткой, и
никакой суд не мог приговорить к худшему наказанию.
Положив подбородок на ствол ружья, прокурор думал, что-то
бормотал, что-то вскрикивал, и лицо его было мокрым от слез.
– Ну ладно, – сказал он себе. – Хватит! Человеком быть не
сумел, а жить гадом ползучим, червем, тараканом, нет уж, простите.
Чтобы совершить задуманное, прежде всего нужно было снять
сапог, что он и попробовал сделать, но в это время в уборной послышался
надсадный кашель, скрипнула дверь, какой-то человек, подсвечивая себе спичками,
вышел наружу.
– Кто это? – испуганно спросил человек.
Прокурор молчал. Человек приблизился, и Павел Трофимович
узнал в нем своего соседа военкома Курдюмова, он был в сапогах и в шинели,
накинутой поверх исподнего.
– Трофимыч? – удивился Курдюмов. – Ты что это здесь стоишь?
Гуляешь?
– Гуляю, – ответил прокурор хмуро.
– С ружьем?
– С ружьем.