Почти в беспамятстве он схватил, стал ломать и засовывать в
рот куски шоколада с обрывками обертки, одновременно влезая ложкой в масло, заедая,
стало быть, шоколад маслом. Потом он рвал зубами твердую и неслыханно,
умопомрачительно вкусную колбасу, обламывал и запихивал в рот куски сыра, халы,
возвращаясь к шоколаду, к маслу, пока все уже окончательно не смешалось у него
во рту в сладко-соленую, жирно-сырную массу еды, толчками идущую по
потрясенному пищеводу вниз к ошеломленному, истекающему соком и мелкими
гастритными кровотечениями желудку. Очень скоро он уничтожил все, кроме
консервов. Он хотел было уже взяться за консервный нож и продолжить пир, но на
это не было сил: дурман сверхъестественной сытости овладел им. Самолет бухался
в воздушные ямы, а бывший комкоp Никита Градов рушился в провалы сознания, лишь
изредка выплывая в дребезжащую металлом, ревущую тремя моторами сферу. В эти моменты
он пытался спрятать в свой сидор банки с тушенкой, шпроты, компот, талдычил
себе под нос: «Там не дадут, там больше не будет», развязывал тесемочки, слабо
копошился, матерился, стонал, боролся с тошнотой, пока окончательно не
вырубился из всей полетной ситуации.
Летчик, вышедший на него посмотреть, вернулся в кабину с
шуткой: «Четвертый движок у нас появился, храпит пассажир, что твой „юнкерс“.
Экипажу не сказали, кого им предстоит перевезти с Колымы на „материк“, но
летчики, конечно, догадывались, что важную личность, то ли врага, то ли героя,
но, скорее всего, все-таки гада. Если по внешнему виду судить, то, конечно, уж
фашиста везем на суд народов. Не хотелось бы такого во сне увидеть; наяву еще
ничего, но во сне не надо.
За час до приземления Никита проснулся от жесточайших болей
в желудке. Казалось, кто-то комком колючей проволоки рвет ему внутренности. Он
попытался встать и рухнул с мешков на дюралевый пол, с воем покатился в хвост
самолета. Изо рта хлестнули струи желудочного сока, перемешанного с кровью и
непереваренными деликатесами.
На военной базе возле Николаевска-на-Амуре его вытащили из
самолета в бессознательном состоянии.
– Ну и дела, – скребли себе затылки летчики, – а
говорят, от жратвы еще никто не умер...
– Идиоты! – сказал им военврач. – Разве можно
голодающему давать столько еды, если не хочешь его убить?
– А мы-то что, – возразили летчики. – Нам сказали,
мы сделали, – и пошли расстроенные по домам: они уже успели проникнуться
симпатией к своему жутковатому грузу.
Все-таки он не умер, а, напротив, за неделю в военном
госпитале на куриных бульонах и рисовой каше, на уколах глюкозы с витаминами
полностью пришел в себя и окреп.
Он лежал в отдельном боксе на чистых простынях. За окном на
обледенелых ветках елей под дурным ноябрьским ветром раскачивались вороны. Для
чего они так со мной возятся, гадал он. Может быть, готовится какой-нибудь
пропагандистский процесс военных вредителей, чтобы оправдать поражения на
фронте? Приговаривать к расстрелу надо все-таки не лагерного доходягу, а здорового
цветущего врага, это логично.
Каждое утро санитар приносил ему «Известия» и «Красную
звезду». Иногда ему казалось, что кто-то аккуратно следит за тем, чтобы он был
в курсе событий. Превосходно умея читать газеты с их набором околичностей,
недоговорок, двусмысленных словесных штампов, Никита без труда понял, что
положение на фронте отчаянное, что не сегодня-завтра может произойти катастрофа
и падет Москва. Впервые его стала задевать военная диспозиция. Он попросил
карандаш и стал делать на полях газеты кое-какие тактические выкладки. Усилия
советского командования были похожи на тришкин кафтан. Мысль о входе Гитлера в
Москву вдруг показалась ему невыносимой.
Странным образом почти не вспоминался ему Зеленлаг, и только
иногда в кошмарной дребедени сна, в которой собрались, казалось, все страхи его
жизни, включая и кронштадтских матросиков, возникало монотонное движение тачки,
бесконечно знакомая тропа, спуск в карьер, повторение, повторение, повторение,
будто в жизни и смысла-то нет никакого, кроме повторения, будто он жил уже
миллион жизней и в каждой из них вот так же тяжело поворачивалось колесо тачки.
Вдруг он заметил, что взгляд его следует за изгибами спины
затянутой в белый халатик медсестры Таси. Однажды она будто почувствовала это и
глянула внимательным глазом через плечо. В этот момент его вдруг протрясло
неукротимое желание и без всяких уже «если – я – еще – значит – я – еще», а
просто лишь жажда немедленных и самых активных действий, вот именно: сорвать с
нее все, поднять ей ноги, раздвинуть рукой ее лепестки, войти, протрястись,
исторгнуть... Тася после этого обмена взглядами стала приходить в бокс с
помощницей.
Майор медицинской службы Гуревич ежедневно после осмотра
садился на краешек постели и заводил философские разговоры, называя его Никитой
Борисовичем.
– Вот иногда странные мысли посещают, Никита Борисович. Вы
знаете, я убежденный материалист, но, если мы призываем человека к
самопожертвованию, разве это не отголоски идеализма?
– Что мне предстоит, Михаил Яковлевич? – спрашивал его
Никита.
Майор пожимал плечами:
– Сие не в нашей компетенции...
Вдруг однажды он пришел утром очень озабоченный, быстро
проверил температуру, кровяное давление, прочитал свежие анализы и сказал:
– Поздравляю, Никита Борисович, вы в прекрасной форме, и
сегодня, а именно вот прямо сейчас, мы с вами прощаемся.
В коридоре за стеклянной дверью уже маячила командирская
фуражка. «Ну, вот и все, – подумал Никита. – Моя история завершается.
Мучить себя больше не дам, подпишу все и на процессе скажу все, что требуется.
Наше сопротивление для них ничего не стоит, ровным счетом ничего».
Прямо поверх больничной пижамы на него набросили тот же
самый самолетный тулуп, посадили в «эмку». Стекла у нее были не завешены, и он
смог рассмотреть небольшой поселок и окружающие сопки. Тайга здесь была не чета
колымской, огромные ели и лиственницы мифической ратью уходили в поднебесье, в
туман.
Поездка длилась недолго, минут через пятнадцать они
подъехали к маленькому коттеджу, который, если бы не подмокшая штукатурка
противного розового цвета, мог показаться предметом альпийской идиллии. Внутри
было сильно натоплено, царил гостиничный уют с ковровыми дорожками, плюшевыми
занавесками, неизменным «Буреломом» на стене, здоровенным радиоприемником.
Сопровождавший лейтенант щелкнул каблуками, взял под козырек и удалился.
Открылась дверь в соседнюю комнату, и на ее пороге появилась не кто иная, как
медсестра Тася. На этот раз она была не в белом халате, а в шелковой кофточке,
очень привлекательно облегавшей ее плечи и грудь.