– Ну, что скажешь, carissime frater?..
Каков, а? – и вдруг отвесил поклон этому хлопцу в мятой рубахе. –
Сударь, прошу простить меня. Я не сошел с ума, чтобы стреляться с человеком,
который так известен меткостью, как ты! Беру назад каждое слово, сказанное мною
незадолго до этого, и уверяю, что говорил я так с единственной целью –
проверить тебя. Видишь ли, я подозревал, что ты таишься где-то поблизости… Ты
прав: человек подлого звания давно уже уносил бы ноги из Брачина. Но ты остался
и не побоялся выйти против меня, хотя знал, что я могу приказать слугам
схватить тебя и содрать кожу плетьми заживо – за возмутительные речи, за то,
наконец, что ты посмел обратиться с признаниями к благородной панне. Такая
дерзость и смелость не могут быть свойственны быдлу – это гонор истинного
дворянина. И если я пока еще не готов поверить, что ты сын Ивана Грозного и
царевич, то я охотно верю в твое благородное происхождение.
– Почему же ты не веришь в то, что я
царевич? Ведь Варлаам передал тебе мой крест!
– Возвращаю его. – Князь Адам с
поклоном передал юноше крест, ослепительно сверкнувший в прихотливом свете
факелов. – А что до царского происхождения… тут возникает слишком много
вопросов. Например, как мог спастись царевич Димитрий? Ведь он умер и, согласно
царской грамоте, похоронен в Угличе, в Успенском соборе…
– В Угличе нет Успенского собора, –
прервал его голубоглазый незнакомец. – Это только одна ложь,
распространяемая Борисом, и подобным наветам несть числа. Я готов разоблачить
их все, все до единого – и пред тобой, князь, и пред братом твоим, и пред
королем Сигизмундом-Августом, и пред сеймом, у коего я намерен просить помощи.
Но прежде… дозволь мне прежде спросить тебя…
В его ровном, исполненном достоинства голосе
впервые зазвучало волнение, и Вишневецкий насторожился:
– Изволь, спрашивай.
– Скажите, князь Адам и ты, князь Константин…
ежели мне удастся доказать мое царское происхождение, смогу ли я тогда… – Он
нервно сглотнул и выпалил сбивающимся, почти мальчишеским голосом: – Ежели б я
был московский царевич, мог бы я получить руку панны Марианны?
Апрель 1605 года, Москва
– Что там поют? – крикнул
царь. – Что поют?!
Семен Годунов, сопровождавший двоюродного
брата при его выезде из дворца, резко качнулся к оконцу кареты, вслушался.
Калики перехожие
[19],
слепец с поводырем, в два жалостных голоса вели старинное песнопение:
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь.
Грянул на землю на Русскую,
Грянул словно бы из тучи гром.
А в той земле во Русской
Жил-поживал богатырь молодой…
– Враки врут, – равнодушно сообщил
Семен, оглядываясь на брата. – Обычное дело. А чего ты, государь,
всполохнулся?
– Да так, почудилось, – отвел глаза
Борис Федорович и откинулся на спинку сиденья. – Вели погонять.
– Не бойся, не опоздаем, –
успокаивающе отозвался Семен Никитич. – Старая ведьма сказывала, будет
сидеть как пришитая, ждать царя-батюшку, так что…
– Погоняй! – взвизгнул
Годунов. – Кому говорено?!
Семен Никитич нахмурился, высунулся в окошко и
нехотя шумнул возницам:
– А ну, прибавьте ходу, молодцы!
Борис Федорович смежил веки, хотя сейчас ему
больше всего хотелось зажать руками уши. Сдавить крепко-крепко, чтобы не
слышать дребезжания голосов:
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь…
Ведь за этими незамысловатыми словами
старинной песни чудились Годунову совсем другие слова!
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака булатный нож.
Упал он ни на воду, ни на землю,
Упал он царевичу на белу грудь…
Убили же царевича Димитрия,
Убили его на Угличе,
На Угличе, на игрище.
Уж и как в том дворце черной ноченькой
Коршун свил гнездо с коршунятами…
Что коршун тот Годунов Борис,
Убивши царевича, сам на царство сел…
Калика слепой, от которого Борис впервые
услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу.
Вот уж сколько лет с тех пор прошло – семь, восемь? – а голос его,
дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит
в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но впервые
понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда
прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным
каликой, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако
и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи
о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Димитрием. Спасшимся
в Угличе царевичем Димитрием!
Весть эта произвела на Годунова то же
впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный,
тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо
машет руками, пытаясь защититься.
Если он безоружен, движения его никому не
приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни
правого, ни виноватого, и тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и
смертоноснее его оружие.
В руках у Бориса была власть, царская власть.
Он вспоминал годы своего царствования, когда
во прославление своего имени пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным
отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви.
Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего
пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след
Димитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему
(на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми,
которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как
знамя против царя Бориса Годунова.