– Е-би-ческая сила… – пылко произнес
Гриня, устремляя на пана Казика пристальный взор. – Так вот это кто… То-то
я смотрю, мне его рожа знакома!
Значит, потрясенно осознал пан Казик, Гриня
тоже был в тот чудовищный день в Смоленске? Вот кто поджег дворец и спас
знахарку! Этот рыжий! Они с ведьмою сообщники! Конечно, он видел Казика,
который валялся в ногах у Мнишков, вымаливая прощение для друга, и чуть не
поплатился за это головой.
Ох, Казимеж Полонский, и попался же ты… Беги
отсюда, покуда цел! Уноси ноги поскорее!
Пан Казик проворно повернулся на каблуках,
однако ни шагу сделать не успел, потому что чья-то рука тотчас вцепилась ему в
воротник.
Да, Гриня оказался проворнее.
Он подтянул к себе Казика и держал так, больно
вывернув ему шею.
– Не хочешь Манюню… – прошептал
укоризненно. – А по дружку скучаешь небось? Жалеешь? Убиваешься, что тошно
ему на том свете? Ну, это ты зря. Я там, почитай, побывал – ничего особенного,
поверь. Те же мужики, те же бабы – только все с крыльями, как курицы. Не
веришь? А хошь поглядеть?
Тут Гриня еще сильнее завернул пану Казику шею
назад… Голова у него закружилась, в ушах зашумело, потом что-то хрустнуло… и в
глазах Казимежа Полонского померк белый свет. Но ненадолго. Вскоре сделалось в
его глазах необыкновенно ясно и ярко, он увидел купы яворов близ Самбора,
увидел каких-то людей… Отчего-то все они были в белом, а позади имели крылья…
– Да ты ему шею свернул! – с
изумлением сказала Манюня, глядя в остановившиеся, поблекшие очи поляка.
– А чего ж ты хотела? Чтобы он своими
криками тут весь народ перебулгачил?
[62]
– окрысился Гриня. – Собрались бы,
начали бы пытать, с чего он тебя ведьмой кликал… Договорились бы Бог знает до
чего. Нет, так оно легче. Ладно, будет болтать. Ложись, Манюня.
– Чего? – захлопала она своими
зеленоватыми лживыми глазенками.
– Чего тут непонятного? Сказано: ложись,
ноги пошире растопырь да ори что есть мочи, – приказал Гриня, а когда
Манюня замешкалась, сильным толчком опрокинул ее на спину, задрал юбку, обнажив
нагое тело, а сверху уложил на нее мертвое тело пана Казика, для начала спустив
с того шаровары.
Полюбовался постыдным делом своих рук,
подмигнул Манюне:
– Потерпи, милаха! Потом, когда
приказание князя Шуйского исполним, я тебя приголублю.
– Вот князя бы Шуйского сюда и
положить, – натужно простонала она, с отвращением отворачиваясь от
полуоткрытых губ мертвеца, из которых тянулась тонкая кровавая нитка.
– Будет болтать! – рявкнул
Гриня. – А ну, ори, шалава!
– А-а-а-а! – широко разинув рот,
пронзительно заорала Манюня. – И-и-и, мамыньки-и-и-и! Спасите,
православные! Помогите, кто в Бога верует!
Из кабака повалил народ…
* * *
Через малое время слух о том, что какой-то лях
изнасиловал москвитянку – невинную девушку! – разнесся по городу.
Человека, который спас бедняжку от насильника и сгоряча свернул ему шею,
москвитяне не выдали. Это вызвало гнев шляхтичей. То тут, то там вскипали драки
между русскими и поляками, и заварушки эти никак не прекращались. Возле дома
князя Вишневецкого, который потребовал выдачи убийцы, мигом собралась толпа с
криками: «Бей литву!»
[63]
Распространялись слухи, что поляки ночью могут штурмовать Кремль и взять царя в
заложники, чтобы тайно вывезти в Польшу. Воевода Мнишек и его сын, брат царицы,
с испугу стянули на свой двор всю пехоту, с которой приехали, и вооружили
прислугу. Да и остальные поляки держали ушки на макушке. Послы Гонсевский и
Олесницкий превратили свои дома в крепости.
– Государь, в городе неспокойно! –
беспрестанно твердил Басманов. – Надо усилить караулы!
– Все сделано, – ответил Шуйский, и
царь поверил ему, успокоился, ушел в покои царицы, где танцевали, где
готовились к завтрашнему маскараду.
Все и впрямь было уже сделано Шуйским… Целый
корпус войск, привлеченный на сторону заговорщиков, – восемнадцать тысяч
человек! – вошел в Москву, занял все ее двенадцать ворот и преградил
доступ в Кремль и выход из него. Караул из ста человек драбантов Маржерета,
обыкновенно стоявший в Кремле, был тайным приказом Шуйского уменьшен до
тридцати человек.
Наступала ночь… Луна была совершенно кровавая,
а уж какой ударил мороз!
Это была ночь страшных сновидений.
Сбывшихся сновидений!
Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия
Постель была такая широкая, что Марина иногда
среди ночи оказывалась где-то далеко. Она ведь была маленькая, как девочка, и
спала свернувшись калачиком, тоже совершенно как дитя… Ее распущенные волосы,
очень легкие, тонкие, пышно вьющиеся, оплетали постель темно-русой паутиной.
Димитрий иногда брал среди ночи одну легкую прядь, подносил к лицу, вдыхая ее
тонкий теплый аромат, и старался не думать о других волосах – тех, заплетенных
в толстые тяжелые косы, которые обвивались вокруг его тела, но так и не смогли
удержать…
С каждым днем, проведенным с Мариной, он все
реже вспоминал о Ксении, но порой вдруг так ударяло по сердцу, что он стискивал
зубы, сдерживая стон жалости. Нет, ни разу, ни одной минуты не пожалел он о
том, что встретился с ней и что расстался, о том, как встретился и как
расстался, а все же стоит только подумать… Одна там она, одна, с разорванным
надвое сердцем! И в сотый раз пришла мысль: а если бы отступился от слова,
данного Марине? Ведь прошло то время, когда он искал не только любви ее, но и
выгоды от союза с ее отцом, здесь, в Москве, верность старым обязательствам
только повредила ему. Честное слово, даже брак с дочерью Годунова ему простили
бы охотнее, чем брак с католичкой, полячкой, плясуньей-трясавицей!
Конечно, он мог жениться на Ксении, сыскал бы
этим себе новых сторонников в России, отрекся бы окончательно от дружбы с
поляками, тем паче что он и так нарушил почти все данные им обязательства. Папа
наверняка скоро анафеме его предаст, иезуиты шлют проклятия: все, на что
Димитрий согласился, – это на строительство нескольких школ, а о массовом
строительстве соборов и костелов и речи идти не может! Собственно, давая эти
обещания, принимая причастие и осеняя себя слева направо католическим крестом,
он всегда знал, что лжет, глядя этим людям в глаза. Одним нарушенным словом
больше, одним меньше – что значит это для человека, который возложил на себя
корону? Не корону – венец терновый! Она была бы легче, если бы он нарушил
клятву, данную Марине.