Среди отцовских книг были старые открытки со слайдами Манхэттена двадцатого века, снимки, сделанные с реки Гудзон. Их делали в сумерки, и края зданий сверкали, словно охваченные огнем, окна светились, как приборная панель, все теснилось друг к другу. Отец говорил, это был город, который никогда не спал. Но постепенно он разрушался. На более поздней открытке тот же городской пейзаж запечатлен в туманный день и выглядит уже не таким завершенным. И хотя Нью-Йорк по-прежнему остается самым оживленным и населенным местом, он — лишь призрак тех старинных фотографий.
Мы сворачиваем под уклон у кирпичного кратера, который был церковью в то время, когда мои родители ходили пешком под стол, и я чувствую, как в груди появляется тугой ком тревоги. Улица выглядит точно такой же, какой я ее оставила. Вот нежно-голубой особняк в колониальном стиле с покосившимся крыльцом и высокий дуб, к которому мужчина из самого маленького дома привязывает свою тявкающую псину, считая, что это крошечное создание защитит его от воров. А вот трехэтажный кирпичный дом, где раньше жила соседская девочка. Ее окно было так близко от моего, что, если мы вытягивали руки, могли коснуться друг друга.
А за ее домом, конечно, мой.
Я вижу дом, и у меня перехватывает дыхание. Сначала от ликования, а потом от понимания. Потому что это уже не мой дом. Это скелет, обугленный до черноты. Окна разбиты, а те, что остались целыми, помутнели от какой-то коричневой грязи.
Я могу лишь стоять и ошеломленно взирать на него. На эти «кости», где раньше жила наша семья. Входной двери нет, а ступеньки (я пересчитывала их каждое утро и каждый вечер: одна, две, три) усыпаны осколками стекла и чем-то черным.
Это неправильно. Здесь все должно быть цветным. Но вдруг обугленная чернота становится ослепительно-белой, а потом, всего на секунду, я вижу красные кирпичи, занавески из мешковины на окнах, и дом содрогается, делая глубокий вдох.
Чувствую, как у меня подламываются ноги, и чья-то рука хватает меня за локоть, чтобы я не рухнула на тротуар, который рвется мне навстречу.
На лице что-то прохладное и упругое. Я моргаю. Это Мэдди водит влажным листом по моей щеке. Она сорвала его с одного из вечнозеленых кустов, посаженных моей матерью, которым каким-то образом удалось выжить под окнами кухни. Кусты умирают не так легко, как цветы, их можно выращивать практически где угодно. Брат говорил, что в этом они похожи на сорняки. Тем не менее после смерти родителей даже у Роуэна не хватило жестокости их выкорчевать.
Я сижу на верхней ступеньке, которая по утрам имела номер один, а по вечерам — номер три, и смотрю в неестественно голубые глаза Мэдди. В них стремительно разлетаются черные дрозды, несущиеся по небу. Мир постепенно становится четким. Знакомая улица, на которой я выросла. Хмурое небо. Безжизненные ветки, раскачивающиеся под порывами февральского ветра.
Я со стоном выпрямляю ноги и подношу ладонь к пульсирующей болью голове.
— Осторожно, — говорит Габриель, — тут стекло.
— Я отключилась, — мямлю я.
Хочу, чтобы это прозвучало как вопрос, но у голоса не хватает энергии на нужную интонацию.
— На несколько минут.
Габриель растирает мне плечо, пытаясь восстановить кровообращение. Его глаза потемнели от тревоги.
— Это неправильно, — говорю я.
— Вот, выпей.
— Я…
— Сахар поможет.
Он держит передо мной банку газировки, но я могу только тупо смотреть на нее.
— Не понимаю. Как…
Я не могу закончить фразу. Это слово кружится передо мной и разносится эхом: «Как, как, как…»
Габриель наклоняет банку и прижимает ее к моим губам. Секунду я давлюсь, а потом заставляю себя пить.
Я позволяю сахару и калориям проникнуть в мое тело. Я впускаю в себя силы и мысли. Спустя какое-то время мне удается заставить себя повернуться и посмотреть на дом. Он настолько испорчен пожаром, что исчезли даже следы от плюща вековой давности.
— Ох, Роуэн, — шепчу я. — Что же ты наделал?
Я шагаю очень осторожно, распугивая тараканов, которые разбегаются и шуршат где-то в тени. На кухне не видно ни следа от светло-оранжевых обоев. Полосы линолеума — те, что еще остались на месте, — покоробились. Носок моей туфли натыкается на пустую банку, и та откатывается в горку пепла.
Нет, это не пепел. Бумага.
Я присаживаюсь на корточки рядом с холмиком мятой бумаги у дверного проема. От нее воняет бензином, а черный овал на стене подсказывает, что пожар начался отсюда. Я перебираю листочки в поисках того, который не рассыпался бы в пыль у меня в руках, — и наконец нахожу. Разворачиваю его и читаю слова, написанные между линеек:
«гибридные цветы
ресничка
яичная скорлупа и хлороформ
идеи сестры
тепличные газы
руки матери
сто дней
по-прежнему ничего»
Фразы идут столбцом, словно хаотичные стихи сумасшедшего. Остальное вычеркнуто с явной досадой — ручка почти прорвала бумагу.
— Это написал мой брат, — говорю я.
Габриель приседает рядом и читает. Эти слова ничего не говорят нам обоим, но ему они не могут причинить такой боли, какую причиняют мне. Дело в том, что эта страница — одна из нескольких десятков. И, возможно, все страницы, собранные вместе, смогли бы прояснить ситуацию. Но я никогда не узнаю, так ли это.
Мой брат сжег свои слова. Для меня здесь нет никакого послания, потому что он не верил, что я вернусь и прочту его.
У меня кружится голова. Я позволяю Габриелю взять меня за руку и поднять на ноги. Сесть негде, я приваливаюсь к нему и осматриваю комнату. Для меня здесь ничего нет. Видно, что гостиная за порогом находится точно в таком же состоянии.
— Может, это был поджог? — высказывает предположение Габриель. — И твоему брату пришлось уйти.
Я понимаю, что он хочет меня подбодрить, но я слишком опустошена сейчас, чтобы позволить себе ложные надежды.
— Нет, уверена, это сделал он. — Мой брат умел быть безжалостным, когда защищал то, что ему принадлежит. Как-то зимой он на несколько дней оставил мертвого сироту лежать на нашем крыльце как предостережение тем, кто захочет к нам вломиться. Он не допустил бы, чтобы его выгнали из дома против его воли. — Он не собирался возвращаться и считал, что я не вернусь тоже.
— Но зачем было сжигать дом? — спрашивает Габриель.
У меня нет ответа.
Я помню мать, окутанную светом. Свет и оттенки неба. На бечевке от воздушного змея она развешивала голубых стеклянных голубков на кухонном окне. Своеобразный музыкальный мобиль. У нее был такой мелодичный голос: я сидела на кухонном столе и выдувала через пальцы мыльные пузыри, а ее слова журчали, как ручей. «Всегда заботься о брате. Он не такой сильный, как ты».