…Андрей стоял и смотрел на летное поле с самолетами и ощущал безразличие. Яркое, чистое, безоблачное небо звало в полет… но ничего не отзывалось в душе. Чудак, говорил себе Обнорский, ты же летишь домой. ДО-МОЙ! Понял?… — Ага, отвечал он себе безразлично, понял… — Да нет, ты, видимо, не понял! Это же возвращение. — Ложь! Возвращение у меня украли. Разве на волю едут под конвоем? Разве что-то изменилось с тех пор, как в сентябре 1994 я стал заложником? Я уезжал из Питера под конвоем, под конвоем же и возвращаюсь. Возможно, отправляясь в тюрьму, я был более свободен, чем сейчас, как ни дико это звучит… как ни странно это звучит. Все понятнее смысл слова «одиночество», все понятнее смысл фразы: «…впустую прожитая жизнь»… Банальной фразы из лексикона неудачников, спившихся провинциальных «львов» и авторов мелодрам. Но если очистить слова этой фразы от налета пошлости, то выяснится, что смысл все-таки есть. Похожий на диагноз, который врач скрывает от пациента, но сам пациент уже догадался… Похожий на «пение» под фанеру, когда все понимают, что певец только раскрывает рот, и тем не менее аплодируют. Все при этом обманывают друг друга, но никто не обманывается. И ложь при этом не кажется ложью, или не выглядит ложью, что на первый взгляд одно и то же, но на самом деле это не так… хотя догадываются об этом немногие. А те, кто догадался, — молчат.
Объявили посадку на питерский рейс.
Ему очень хотелось, чтобы в Питере шел дождь. По крайней мере, именно так он представлял свое возвращение. Он не знал, когда это будет и будет ли вообще… но все же надеялся, что все-таки будет, и представлял себе серый и мокрый Санкт-Петербург. Капли дождя на стеклах такси и тусклую Неву в коматозном граните. Так он себе представлял.
Но вышло все по-другому: день оказался ярким, солнечным, с теплым ветерком. А в тот момент, когда Андрей шагнул на бетон летного поля, защипало в глазах… Конечно, он не заплакал. Это было бы слишком хорошо. Он улыбнулся и подставил лицо солнцу.
Он сознавал всю условность и иллюзорность своей свободы. И тем не менее был почти счастлив… если только человек может быть счастлив.
* * *
Мама обхватила его за голову и заплакала.
— Ну что ты, ма? — говорил Обнорский. Он ощущал себя почти ребенком и еще ощущал ту волну нежности, которая исходила от мамы. — Ну что ты плачешь, ма?
— Я ничего, Андрюшенька… я от радости, — говорила мама и гладила по голове. И еще мама говорила что-то про седину и про то, что он похудел. А отец хлопал по спине и возражал: как же, похудел он… ты посмотри, буйвол какой. А мать говорила: — Похудел, похудел… ты, Витя, не спорь. Я вижу — похудел. Что же ты, Андрюшенька, не позвонил? Я бы пирог твой любимый испекла… Мы ждем тебя, ждем, а ты и не позвонил. Как нам Никита Никитич сообщил, что есть решение суда — так мы и не спим уж. А ты не позвонил… НЕПУТЕВЫЙ ТЫ МОЙ.
Мама говорила, гладила его по голове, целовала, сбивалась. И он тоже отвечал невпопад, но, наверно, это не имело никакого значения. А значение имело только то, что есть мамины руки, и мамин голос, и солоноватый вкус маминых слез… непутевый ты мой…
Потом мать все-таки сделала пирог. Да разволновалась и не уследила — пирог подгорел, но от этого казался еще вкуснее. Они ели и смеялись. И отец, обнимая маму, говорил: «Ой, безрукая ты у меня, Наташа…» Потом мама устала и ушла спать. Они сидели с отцом на кухне и пили коньяк. Отец расспрашивал о зоне… И рассказывал о том, что происходило здесь. Они говорили долго. За окном стемнело, отец включил люстру, и в кухне стало еще уютней.
— Ну, давай, сын, по рюмахе и — спать… Мы с мамой действительно последнее время как на иголках были.
Они выпили. И тогда отец вдруг спросил:
— А какие у тебя отношения с Наумовым? Андрей поставил рюмку, оттягивая ответ, закурил.
— С Наумовым? — спросил он. — В общем, никаких… А ты почему спрашиваешь?
— Звонил тут мне Николай Иваныч вчера… я ведь знаком с ним. — Андрей кивнул: знаю. — Тобой интересовался. Просил передать, чтобы ты с ним связался, как приедешь.
— Ага… свяжусь.
— Я тебе вот что хочу сказать, Андрюша: Николай Иваныч Наумов — очень интересный человек, но я бы на твоем месте…
— Я понял, батя, — перебил Андрей. Отец помолчал, потом сказал:
— Что ему от тебя нужно?
— Да ерунда… Когда-то он мне предлагал работу, — солгал Андрей. Врать отцу было неприятно, а говорить правду — нельзя.
— А ты? — спросил отец.
— Я отказался.
— Будешь ему звонить?
— Не знаю… посмотрим, — ответил Андрей, уже понимая, что контактов с Николаем Ивановичем не избежать. Отец глядел на него с прищуром и, кажется, догадывался, что Андрей лжет.
На какой-то миг Обнорскому показалось, что Наумов где-то совсем рядом, и от этого стало очень неприятно.
* * *
Когда ты возвращаешься домой после долгого отсутствия, то всматриваешься в окружающий тебя мир и замечаешь в нем что-то такое, чего не замечал раньше.
Ты не знаешь, радоваться этому или нет… Ты не уверен даже, что это так. И думаешь, что, может быть, ты просто что-то забыл. Единственное, что ты знаешь наверняка: ты сам изменился. Лучше ты стал или хуже? На этот вопрос ответить невозможно. Ты стал другим… Но от раскрученного пальцем школьного глобуса все так же веет одиночеством.
На другой день Андрей Обнорский… поехал кататься на трамвае. Он встал на задней площадке второго вагона, и «четырнадцатый» маршрут повез его в центр. Трамвай дребезжал, шипел сжатым воздухом и медленно вез вчерашнего зэка в старый Санкт-Петербург. Входили и выходили люди: пенсионеры, студенты, домохозяйки, школьники, курсанты, милиционеры, дама с пуделем и дама с кошкой, дорожные рабочие в желтых куртках, нетрезвый плешивый господин средних лет… А журналист Обнорский ехал. «Четырнадцатый» нес его мимо Финляндского вокзала, по Литейному мосту над Невой с прогулочным теплоходиком, по Садовой, через заставленную ларьками Сенную площадь, мимо Никольского собора, предвыборных плакатов Анатолия Александровича и Владимира Анатольевича, мимо мостов и каналов, мимо голубого неба с редкими белыми облаками и росчерком реактивного самолета.
Он доехал до кольца, купил и съел мороженое… ну, вот ты и вернулся, сочинитель.
…Знать бы еще: куда?
* * *
Домой он пошел пешком. Вернулся усталый. И сел на телефон. Даже самых важных, первостепенных звонков было до черта. Он позвонил Сашке Разгонову и Цою. Он позвонил Никите. Он позвонил Ирине Ивановне Зверевой, матери Сашки Зверева, и разговаривал с ней долго. Он позвонил, наконец, в Стокгольм Ларсу и разговаривал с ним еще дольше. И наконец он набрал номер Кати — Рахиль Даллет.
…Перед тем как ей позвонить, он выкурил сигарету. Он сидел, курил, смотрел на телефон, оттягивая момент. Но вечно оттягивать его было невозможно. Обнорский затушил сигарету и взял трубку.
— Да, — сказала она по-английски. — Да, слушаю. Говорите.