Он пошел по белой панели и все никак не мог освоить, что случилось. «Умерла», – повторил он несколько раз и удивительно живо вообразил Ирму влезающей к Максу на колени или бросающей о стену мяч. Меж тем как ни в чем не бывало трубили таксомоторы, небо было черно, и только там, далеко в стороне Гедехтнискирхе, чернота переходила в теплый коричневый тон, в смуглое электрическое зарево.
Наконец он добрался до дому. Магда лежала на кушетке, полуголая, размаянная, и курила. Кречмар мельком вспомнил, что ушел из дому, поссорившись с ней, но это было сейчас неважно. Она молча проследила за ним глазами, как он тихо бродит по комнате, вытирая мокрое от снегу лицо. Никакой досады она сейчас против него не испытывала – была только блаженная усталость. Недавно ушел Горн, тоже усталый и тоже очень довольный.
XX
Кречмар на некоторое время замолк. Его угнетала беспримерная тоска. Впервые, может быть, за этот год сожительства с Магдой он отчетливо осознавал тот легкий налет гнусности, который осел на его жизнь. Ныне судьба с ослепительной резкостью как бы заставила его опомниться, он слышал громовой окрик судьбы и понимал, что ему дается редкая возможность круто втащить жизнь на прежнюю высоту. Он понимал, что если сейчас вернется к жене, будет безмолвно и безотлучно при ней, – невозможное в иной, повседневной, обстановке сближение произойдет почти само собою. Некоторые воспоминания той ночи не давали ему покоя – он вспоминал, как Макс вдруг посмотрел на него влажным просящим взглядом, и потом, отвернувшись, сжал ему руку повыше локтя, – и он вспоминал, как в зеркале уловил необъяснимое выражение на лице жены, жалостное, затравленное и все-таки сродни человеческой улыбке. Он чувствовал наконец, что ежели не воспользоваться теперь же этой возможностью вернуться, то уже очень скоро встреча с Аннелизой станет столь же немыслимой, сколь была до смерти их дочери. Обо всем этом он думал честно, мучительно и глубоко и особой логикой чувств понял, что если он поедет на похороны, то уж останется с женой навсегда. Позвонив Максу, он узнал от прислуги место и час и в утро похорон встал, пока Магда еще спала, и велел слуге приготовить ему черное пальто и цилиндр. Поспешно допив кофе, он вошел в бывшую детскую Ирмы, где теперь стоял стол для пинг-понга. И тут, подбрасывая на ладони целлулоидовый шарик, он никак не мог направить мысль на детство Ирмы, а думал о том, как прыгала здесь и вскрикивала, и ложилась грудью на стол, протянув пинг-понговую лопатку, другая девочка, живая, стройная и распутная.
Он посмотрел на часы. Надо было ехать. Он бросил шарик на стол и быстро пошел в спальню поглядеть в последний раз, как Магда спит. И остановившись у постели, впиваясь глазами в это детское лицо с розовыми ненакрашенными губами и бархатным румянцем во всю щеку, Кречмар с ужасом подумал о завтрашней жизни с женой, выцветшей, серолицей, слабо пахнущей одеколоном, и эта жизнь ему представилась в виде тускло освещенного, длинного и пыльного коридора, где стоит заколоченный ящик или детская коляска (пустая), а в глубине сгущаются потемки.
С трудом оторвав взгляд от щек и плеч Магды и нервно покусывая ноготь большого пальца, он отошел к окну. Была оттепель, автомобили расплескивали лужи, на углу виднелся ярко-фиолетовый лоток с цветами, солнечное мокрое небо отражалось в стекле окна, которое мыла веселая, растрепанная горничная. «Как ты рано встал. Ты уходишь куда-нибудь?» – протянул, перевалившись через зевок, Магдин голос.
Он, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.
XXI
«Бруно, приободрись, – говорила она ему неделю спустя. – Я понимаю, что все это очень грустно, – но ведь они все тебе немножко чужие, согласись, ты сам это чувствуешь, и, конечно, твоей дочке внушена была к тебе ненависть. Ты не думай, я очень тебе соболезную, хотя, знаешь, если у меня мог бы родиться ребенок, то я хотела бы мальчика…»
«Ты сама ребенок», – сказал он, гладя ее по волосам.
«Особенно сегодня нужно быть бодрым, – продолжала Магда, надувая губы. – Особенно сегодня. Подумай, ведь это начало моей карьеры, я буду знаменита».
«Ах да, я и забыл. Это когда же? Сегодня разве?»
Явился Горн. Он заходил в последнее время каждый день, и Кречмар несколько раз поговорил с ним по душам, сказал ему все то, что Магде он бы сказать не смел и не мог. Горн так хорошо слушал, высказывал такие мудрые мысли и с такой вдумчивостью сочувствовал ему, что недавность их знакомства казалась Кречмару чем-то совершенно условным, никак не связанным с внутренним – душевным – временем, за которое развилась и созрела их мужественная дружба. «Нельзя строить жизнь на песке несчастья, – говорил Горн. – Это грех против жизни. У меня был знакомый – скульптор, – который женился из жалости на пожилой, безобразной горбунье. Не знаю в точности, что случилось у них, но через год она пыталась отравиться, а его пришлось посадить в желтый дом. Художник, по моему мнению, должен руководиться только чувством прекрасного – оно никогда не обманывает».
«Смерть, – говорил он еще, – представляется мне просто дурной привычкой, которую природа теперь уже не может в себе искоренить. У меня был приятель, юноша, полный жизни, с лицом ангела и с мускулами пантеры, – он порезался, откупоривая бутылку, и через несколько дней умер. Ничего глупее этой смерти нельзя было себе представить, но вместе с тем… вместе с тем, – да, странно сказать, но это так: было бы менее художественно, доживи он до старости… Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти».
Горн в такие минуты говорил не останавливаясь – плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пестрое, ум – хваткий и проницательный, тяга к разыгрыванию ближних – непреодолимая. Единственное, быть может, подлинное в нем была бессознательная вера в то, что все созданное людьми в области искусства и науки только более или менее остроумный фокус, очаровательное шарлатанство. О каком бы важном предмете не заходила речь, он был одинаково способен сказать о нем нечто мудреное, или смешное, или пошловатое, если этого требовало восприятие слушателя. Когда же он говорил совсем серьезно о книге или картине, у Горна было приятное чувство, что он – участник заговора, сообщник того или иного гениального гаера – создателя картины, автора книги. Жадно следя за тем, как Кречмар (человек, по его мнению, тяжеловатый, недалекий, с простыми страстями и добротными, слишком добротными познаниями в области живописи) страдает и как будто считает, что дошел до самых вершин человеческого страдания, – следя за этим, Горн с удовольствием думал, что это еще не все, далеко на все, а только первый номер в программе превосходного мюзик-холла, в котором ему, Горну, предоставлено место в директорской ложе. Директором же сего заведения не был ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком стар и мастит и ничего не понимал в новом искусстве, второй же, обрюзгший черт, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен, скучен, как предсмертная зевота тупого преступника, зарезавшего ростовщика. Директор, предоставивший Горну ложу, был существом трудноуловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе, – переливчатым магическим призраком, тенью разноцветных шаров, тенью жонглера на театрально освещенной стене… Так, по крайней мере, полагал Горн в редкие минуты философских размышлений.