Однажды, быть может, я сумею написать об этом книгу, которая станет главным трудом моей жизни и которая потрясет устои так же, как Коперникова De Revolutionibus Orbium Coelestium,
[2]
и даже сильнее, ибо эта моя книга изобличит заблуждения не одной только Римской церкви, но всего христианства. Но прежде мне нужно еще многое осмыслить, прочесть еще множество книг, одолеть труды по астрологии и древней магии, а они все запрещены уставом доминиканцев и в библиотеке Сан-Доменико Маджоре мне их никогда не выдадут. Но, думал я, если я предстану перед святой инквизицией прямо сейчас, меня каленым железом и дыбой вынудят изложить мою гипотезу, непродуманную, недозрелую, после чего просто-напросто сожгут как еретика. Мне исполнилось всего двадцать восемь лет, и я не хотел умирать. Единственное спасение — бежать.
Вечерняя служба только что закончилась, и монахи Сан-Доменико Маджоре готовились отойти ко сну. Ворвавшись в келью, где мы жили с братом Паоло из Римини, я заметался по тесному помещению, торопливо запихивая в кожаный мешок свои немногочисленные пожитки.
В тот момент, когда я распахнул дверь, Паоло в задумчивости лежал на своем соломенном матрасе; при виде меня он приподнялся, опираясь на локоть, и с тревогой посмотрел на меня. В пятнадцать лет мы одновременно стали послушниками в этом монастыре, и сейчас из всей братии только его я и считал подлинно своим братом.
— Они послали за отцом инквизитором, — пояснил я, остановившись на миг и переводя дыхание. — Времени терять нельзя.
— Ты снова пропустил вечерю, Бруно. Я же тебя предупреждал, — качая головой, завел Паоло, — если каждый вечер засиживаться в отхожем месте, рано или поздно люди обратят на это внимание. Брат Томассо всем направо и налево рассказывает, как плохо у тебя с кишками, но я тебе говорил: не ровен час, Монталкино проведает, чем ты там занимаешься на самом деле, и донесет аббату.
— Всего лишь Эразм, во имя Иисуса! — фыркнул я. — Паоло, мне надобно сегодня же бежать, пока не учинили допрос. Где мой зимний плащ?
Лицо Паоло омрачилось.
— Бруно, ты же знаешь: доминиканец не смеет покидать свой монастырь под страхом изгнания из ордена. Если ты сбежишь, это будет все равно что признание, и инквизиция выдаст ордер на твой арест. Тебя осудят как еретика.
— А если я останусь, меня все равно осудят, — возразил я, — так уж лучше in absentia.
[3]
— Куда ты пойдешь? Чем будешь жить? — Друг мой искренне скорбел обо мне.
Я прервал свои сборы, присел возле него и положил руку ему на плечо.
— Идти буду по ночам, проголодаюсь — спою, или спляшу, или поклянчу хлеба. А как окажусь подальше от Неаполя, наберу учеников и уж на жизнь себе заработаю. В прошлом году я получил степень доктора богословия, а университетов в Италии предостаточно.
Я старался говорить весело и бодро, хотя сердце колотилось, а в кишках все бурлило. И это было самое ужасное: сейчас бы в уборную, да нельзя.
— В Италии ты всегда будешь в опасности, если инквизиция провозгласит тебя еретиком, — печально молвил Паоло. — Они не успокоятся, пока не отправят тебя на костер.
— Ну, так я постараюсь до этого убраться из страны. Поеду во Францию.
Я снова занялся поисками плаща. В памяти моей вспыхнул некий образ — так же отчетливо, как в тот день, когда я это увидел: грешник на костре. В смертной муке он запрокинул голову, уклоняясь от языков пламени. Этот безнадежно-отчаянный жест я вспоминал все последующие годы: человек пытается укрыть от огня глаза и губы, но голова его привязана к шесту. С тех пор я избегал этого поучительного зрелища и никогда не ходил смотреть на казни.
Но в ту пору мне было двенадцать лет; мой отец, честный воин и столь же честный христианин, взял меня с собой в Рим, дабы в поучение и наставление показать мне публичную казнь. У нас было удобное место для наблюдения, на Кампо-деи-Фьори, в тылу напиравшей толпы; оттуда было все хорошо видно, и я еще удивился, помню, сколько народу явилось заработать на казни, словно на травле медведей или на сельской ярмарке: тут и какие-то брошюры продавали, и просили подаяния босоногие монахи, мужчины и женщины бродили среди зевак с подносами на шее, предлагая хлеб, печенье, жареную рыбу. Все это было для меня неожиданно. Но куда сильнее поразила меня жестокость этой толпы. Народ осыпал приговоренного не только насмешками, но и камнями; его проклинали, в него плевали, а он в молчании, низко склонив голову, шел на костер.
Отчего он молчит, гадал я? Из смирения или же из презрения к нам? Но отец объяснил, что язык еретика пронзен железным шипом, дабы не мог он в последнюю минуту соблазнить никого из собравшихся своими еретическими речами.
Его привязали к столбу, навалили вокруг хворост, так что несчастного почти и видно не стало. К дровам поднесли факел; дерево, как видно, было чем-то пропитано: вспыхнуло сразу и, искря и треща, яростно запылало. Отец одобрительно кивнул: иной раз, пояснил он, судьи из милосердия приказывают положить сырые дрова, и тогда приговоренный задыхается от дыма прежде, чем его еретическая шкура хорошенько прожарится. Однако самых заядлых еретиков — ведьм, лютеран, бенанданти
[4]
— сжигают на хворосте сухом, точно склоны горы Чикала среди лета, чтобы нестерпимый жар истерзал негодяя и тот с последним вздохом воззвал в искреннем раскаянии к Господу.
Когда языки пламени взметнулись к лицу несчастного, я хотел отвернуться и не смотреть; но за моей спиной, прочно расставив ноги, стоял отец и не отводил взгляда, как будто следить за этими невыразимыми муками было его долгом пред Господом, — не мог же я выказать себя менее храбрым или менее набожным, чем отец.
Я слышал заглушённые вскрики, вырывавшиеся из распяленного рта мученика, когда лопались его глаза, я слышал, как с шипением и треском лопается и оползает его кожа, видел кровавое месиво под ней, я ощущал запах паленой плоти, так ужасно схожий с запахом жареной свинины: на праздники у нас в Ноле всегда в специальной яме жарили целого поросенка. А толпа радостно вопила, глядя, как еретик в мучениях испускает дух, — точь-в-точь как вопили и веселились ноланцы в праздничные дни.
По пути домой я спросил отца, за что этот человек принял столь тяжкую смерть. Был ли он человекоубийцей? — спрашивал я. Нет, отвечал мне отец, это был еретик. Когда же я стал расспрашивать, кто такой еретик и в чем его вина, отец сказал, что этот человек насмеялся над властью папы, ибо отрицал чистилище. Так я узнал, что в Италии слово и мысль могут быть приравнены к убийству и что философу, мыслителю потребно столько же отваги, дабы высказать свое мнение, сколько солдату, идущему в бой.
Где-то недалеко громко хлопнула дверь.