— Я дерзнул сочинить сонет и восславить красоту королевы, — врезался в мои размышления голос пфальцграфа. — Я бы хотел прочесть это стихотворение вам, прежде чем усладить им нежный слух ее величества. Готов выслушать совет собрата-поэта.
— Вы бы лучше Бруно спросили, — небрежно отвечал Сидни. — Это его соотечественники изобрели сонет. Ведь правда, Бруно?
Если бы взглядом можно было убить, я прикончил бы друга на месте. А впрочем, пусть себе жужжит этот жук, он не сможет помешать полету моей мысли.
Кто бы предсказал в те дни, когда я скитался от города к городу, пробираясь на север Апеннинского полуострова, хватаясь за работу домашнего учителя, если я ее находил, и ютясь в придорожных трактирах или дешевых комнатах для паломников, бродячих торговцев и шулеров, когда работы не было, что я сделаюсь поверенным королей и вельмож? Этого прорицателя сочли бы безумным все, кроме меня самого. Я всегда верил, что смогу не только выжить, но и преуспеть благодаря моим собственным усилиям. Ум выше случайности рождения и знатности; любознательность, жажда знаний заслуживают большего уважения, чем звания и родословная, и оттого во мне жила неколебимая вера: однажды люди признают мою правоту. Вот откуда черпал я силы для преодоления трудностей, которые отпугнули бы не столь убежденного человека.
И так вышло, что к тридцати пяти годам я, беглый еретик и странствующий учитель, вознесся на редкую для философа высоту: стал фаворитом французского короля Генриха III, жил при дворе в Париже, давал монарху уроки мнемоники и преподавал философию в преславной Сорбонне. Но Франция так же была раздираема религиозными противоречиями, как и все города и страны, через которые я прошел за семь лет со времени бегства из Неаполя. Постепенно католическая партия Гизов взяла в Париже верх над гугенотами, пронесся слух, будто и во Францию собираются призвать инквизицию. А моя близость к королю и популярность моих лекций стяжали мне предостаточно врагов среди докторов Сорбонны, и по улицам Парижа ползли подлые сплетни, проникавшие в уши придворных: дескать, разработанная мной система укрепления памяти — есть не что иное, как черная магия, а сам я что ни день общаюсь с демонами. В Венеции, Падуе, Генуе, Лионе, Тулузе и Женеве я получал такие же предупреждения и понимал, что прошлое вот-вот настигнет меня и пора сниматься с места. Наконец, как многие другие люди, гонимые за веру и убеждения, я решил искать прибежище под властью снисходительной Елизаветы, не допускавшей в свою страну сыск Святого Престола. В Англии я к тому же надеялся отыскать затерянные книги египетского первосвященника Гермеса Трисмегиста.
Ближе к вечеру королевское судно бросило якорь в Виндзоре. Облаченные в ливреи слуги проводили нас в покои королевского дворца, где нам предстояло поужинать и отдохнуть, чтобы на следующее утро продолжить путь в Оксфорд. Ужин вышел довольно мрачный, отчасти из-за погоды: небеса потемнели, в столовой пришлось зажечь свечи, и мы ужинали под неистовство грозы. За высокими окнами зала дождь лил как из ведра.
— Если так пойдет дело, завтра мы плыть не сможем, — заметил Сидни, когда слуги убирали посуду. — Придется завершать путь верхом. Надо раздобыть лошадей.
Пфальцграф надулся: ему больше по душе было валяться на подушках в лодке.
— Терпеть не могу ездить верхом, — заворчал он. — Нужна карета. А всего лучше подождать, пока прояснится. — Последнюю фразу он произнес уже более веселым голосом, откинувшись на спинку высокого стула и с удовольствием оглядывая богатое убранство зала.
— Времени нет, — отвечал Сидни. — Диспут состоится послезавтра, и нашему оратору нужно время, чтобы отдохнуть и подготовить сокрушительные аргументы. Да, Бруно?
— Верно, — отозвался я, с улыбкой отворачиваясь от окна. — А потому сейчас я вынужден просить у вас прощения и удалиться.
Сидни опечалился.
— Посиди еще, перекинемся в картишки, — взмолился он. В голосе его явственно звучала тревога: ему совсем не улыбалось остаться наедине с пфальцграфом.
— Полагаю, остаток вечера мне следует посвятить книгам, — ответил я, поднимаясь. — В противном случае наш диспут, боюсь, будет неинтересен.
— Я немало их выслушал, вытерплю и этот, — вмешался пфальцграф. — Бог с ним, сэр Филип, мы с вами и так неплохо проведем вечер. Почитаем друг другу стихи, если вы не против. И пусть подадут еще вина.
Сидни смотрел на меня, как утопающий на последнюю свою надежду, но я лишь подмигнул ему, выходя за дверь. Кто из нас профессиональный дипломат? То-то: вот пусть и возится с пфальцграфом, для Сидни это дело привычное. Звучные раскаты грома разносились над крышей, пока я пробирался по замысловато украшенной лестнице в отведенную мне спальню.
Я не сразу принялся за бумаги, прилег на кровать. Гроза приближалась к Виндзору, раскаты грома и вспышки молний участились, небо полыхало всеми оттенками зеленого. Дождь барабанил по стеклу окна и по черепице крыши, а я пытался понять, почему утреннее предощущение открытий сменилось каким-то дурным предчувствием. Мое пребывание в Англии, в особенности же будущность моего великого труда, зависели от успеха этой поездки в Оксфорд, но что-то меня тревожило, не давало покоя. За годы скитаний без связей и без прочного положения я привык полагаться только на самого себя и на свой инстинкт, а потому не мог пренебречь столь внезапной сменой настроения. Я привык доверять своей интуиции, и она, как правило, меня не обманывала. Или на этот раз интуиция меня все же подвела, и дело в том, что я в очередной раз готовлюсь сменить личину, предстать не тем, кто я есть?
В Лондоне я был гостем французского посла. Так распорядился мой покровитель король Генрих, нехотя отпустивший меня из Парижа. Я прожил у посла меньше недели, как вдруг меня вызвал к себе сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь королевы Елизаветы. Подобное приглашение отклонить было невозможно. Гонец, вручивший мне послание министра, не мог объяснить, каким образом столь могущественный вельможа узнал о прибытии в Англию моей ничтожной персоны и что ему от этой персоны нужно.
На следующее утро я отправился верхом в особняк на Сизинг-Лейн — оживленной и богатой улице к востоку от Сити. Слуга провел меня через дом в аккуратный внутренний двор. Там ровными рядами рос самшит, дальше ряды его расступались, и открывался ровный газон, а за ним — фруктовый сад. Невысокие деревья были сплошь усыпаны белыми и розовыми цветами, а посреди всего этого великолепия, словно под роскошным пологом, стоял высокий человек в черном и смотрел вверх, на переплетенные ветви.
Слуга кивком направил меня к этому человеку, и тот обернулся ко мне. Предзакатное солнце стояло у него за спиной, и я не видел выражения его лица; лишь силуэт, узкий, черный, подсвеченный золотистым закатным светом. Остановившись в нескольких шагах от министра, я низко поклонился, постаравшись, как мог, выразить ему свое почтение:
— Джордано Бруно из Нолы к вашим услугам.
— Buonasera, Signor Bruno, е benvenuto, benvenuto,
[6]
— приветливо отозвался он и двинулся навстречу, протягивая мне правую руку. По английскому обычаю, мы обменялись рукопожатиями, как равные. Итальянское приветствие из его уст прозвучало почти без жесткого британского акцента, и, когда министр приблизился вплотную, я наконец-то смог рассмотреть его лицо — длинное, вытянутое, казавшееся суровым под плотно прилегавшей к редеющим волосам шапочкой. На вид ему было лет пятьдесят. Глаза сэра Уолсингема светились умом, так что и без слов было ясно: этот человек время на пустяки не тратит и глупцов не терпит. Но на его лице были и следы тяжкой усталости: по-видимому, этот человек нес тяжкое бремя и знавал бессонные ночи.