— Я человек скромный и буду благодарен за всё, что вы
для меня сделаете.
В камере на нарах сидел, задумавшись, какой-то человек. Его
лицо выражало апатию. Видно, ему не верилось, что дверь отпирали для того,
чтобы выпустить его на свободу.
— Моё почтение, сударь, — сказал Швейк,
присаживаясь на нары. — Не знаете ли, который теперь час?
— Мне теперь не до часов, — ответил задумчивый
господин.
— Здесь недурно, — попытался завязать разговор
Швейк. — Нары из струганого дерева.
Серьёзный господин не ответил, встал и быстро зашагал в
узком пространстве между дверью и нарами, словно торопясь что-то спасти.
А Швейк между тем с интересом рассматривал надписи,
нацарапанные на стенах. В одной из надписей какой-то арестант объявлял полиции
войну не на живот, а на смерть. Текст гласил: «Вам это даром не пройдёт!»
Другой арестованный написал: «Ну вас к чёрту, петухи!» Третий просто
констатировал факт: «Сидел здесь 5 июня 1913 года, обходились со мной прилично.
Лавочник Йозеф Маречек из Вршовиц». Была и надпись, потрясающая своей глубиной:
«Помилуй мя, господи!»
А под этим: «Поцелуйте меня в ж…»
Буква «ж» всё же была перечёркнута, и сбоку приписано
большими буквами: «ФАЛДУ». Рядом какая-то поэтическая душа накарябала стихи:
У ручья печальный я сижу,
Солнышко за горы уж садится,
На пригорок солнечный гляжу,
Там моя любезная томится…
Господин, бегавший между дверью и нарами, словно состязаясь
в марафонском беге, наконец, запыхавшись, остановился, сел на прежнее место,
положил голову на руки и вдруг завопил:
— Выпустите меня!.. Нет, они меня не выпустят, —
через минуту сказал он как бы про себя, — не выпустят, нет, нет. Я здесь с
шести часов утра.
На него вдруг ни с того ни с сего напала болтливость. Он
поднялся со своего места и обратился к Швейку:
— Нет ли у вас случайно при себе ремня, чтобы я мог со
всем этим покончить?
— С большим удовольствием могу вам услужить, —
ответил Швейк, снимая свой ремень. — Я ещё ни разу не видел, как вешаются
в одиночке на ремне… Одно только досадно, — заметил он, оглядев
камеру, — тут нет ни одного крючка. Оконная ручка вас не выдержит. Разве
что на нарах, опустившись на колени, как это сделал монах из Эмаузского
монастыря, повесившись на распятии из-за молодой еврейки. Мне самоубийцы очень
нравятся. Так извольте…
Хмурый господин, которому Швейк сунул ремень в руку,
взглянул на этот ремень, швырнул его в угол и заплакал, размазывая грязными
руками слёзы и выкрикивая:
— У меня детки, а я здесь за пьянство и за
безнравственный образ жизни, Иисус Мария! Бедная моя жена! Что скажут на
службе! У меня деточки, а я здесь за пьянство и за безнравственный образ жизни!
И так далее, до бесконечности.
Наконец он как будто немного успокоился, подошёл к двери и
начал колотить в неё руками и ногами. За дверью послышались шаги и голос:
— Чего надо?
— Выпустите меня! — проговорил он таким тоном,
словно это были его предсмертные слова.
— Куда? — раздался вопрос с другой стороны двери.
— На службу, — ответил несчастный отец, супруг,
чиновник, пьяница и развратник.
Раздался смех, жуткий смех в тиши коридора… И шаги опять
стихли.
— Видно, этот господин здорово ненавидит вас, коли так
насмехается, — сказал Швейк, в то время как его безутешный сосед опять
уселся рядом. — Тюремщик, когда разозлится, на многое способен, а когда он
взбешён, то пощады не жди. Сидите себе спокойно, если раздумали вешаться, и
ждите дальнейших событий. Если вы чиновник, женаты и у вас есть дети, то всё
это действительно ужасно. Вы, если не ошибаюсь, уверены, что вас выгонят со
службы?
— Трудно сказать, — вздохнул тот. — Дело в
том, что я сам не помню, что такое я натворил. Знаю только, что меня откуда-то
выкинули, но я хотел вернуться туда, закурить сигару. А началось всё так
хорошо… Видите ли, начальник нашего отдела справлял свои именины и позвал нас в
винный погребок, потом мы попали в другой, в третий, в четвёртый, в пятый, в
шестой, в седьмой, в восьмой, в девятый…
— Не могу ли я помочь вам считать? — вызвался
Швейк. — Я в этих делах разбираюсь. Как-то раз я за одну ночь побывал в
двадцати восьми местах, но, к чести моей будь сказано, нигде больше трёх кружек
пива не пил.
— Словом, — продолжал несчастный подчинённый того
начальника, который так великолепно справлял свои именины, — когда мы
обошли с дюжину различных кабачков, то обнаружили, что начальник-то у нас
пропал, хотя мы его загодя привязали на верёвочку и водили за собой, как
собачонку. Тогда мы отправились его разыскивать и под конец растеряли друг
друга. Я очутился в одном из ночных кабачков на Виноградах, в очень приличном
заведении, где пил ликёр прямо из бутылки. Что я делал потом — не помню… Знаю
только, что уже здесь, в комиссариате, когда меня сюда привезли, оба
полицейских рапортовали, будто я напился, вёл себя непристойно, отколотил одну
даму, разрезал перочинным ножом чужую шляпу, которую снял с вешалки, разогнал
дамскую капеллу, публично обвинил обер-кельнера в краже двенадцати крон, разбил
мраморную доску у столика, за которым сидел, и умышленно плюнул незнакомому
господину за соседним столиком в чёрный кофе. Больше я ничего не делал… по
крайней мере не помню, чтобы я ещё что-нибудь натворил… Поверьте мне, я
порядочный, интеллигентный человек и ни о чём другом не думаю, как только о
своей семье. Что вы на это скажете? Ведь я не скандалист какой-нибудь!
— А много вам пришлось потрудиться, пока вы разбили эту
мраморную доску, или вы её раскололи с одного маху? — вместо ответа
поинтересовался Швейк.
— Сразу, — ответил интеллигентный господин.
— Тогда вы пропали, — задумчиво произнёс
Швейк. — Вам докажут, что вы подготовлялись к этому путём долгой
тренировки. А кофе этого незнакомого господина, в который вы плюнули, был без
рома или с ромом? — И, не ожидая ответа, пояснил: — Если с ромом, то хуже,
потому что дороже. На суде все подсчитывают и подводят итоги, чтобы как-нибудь
подогнать под серьёзное преступление.
— На суде?.. — малодушно пролепетал почтенный отец
семейства и повесив голову впал в то неприятное состояние духа, когда человека
пожирают упрёки совести.
[3]
— А дома знают, что вы арестованы, или они узнают
только из газет? — спросил Швейк.