С замиранием сердца я смотрела, как белый гребень на шлеме Ксена дерзко раскачивается среди града стрел и камней, бросая вызов подручным смерти, на каждом шагу пытавшимся ухватить его, словно бешеные собаки.
«Вот сейчас он упадет, — думала я, чувствуя, как теряю сознание. — вот сейчас упадет». Каждый раз, как камень свистел мимо его шлема, стрела вонзалась в пяди от его ступни.
Вдруг мои глаза уловили блеск наконечника стрелы, и я тут же угадала ее неумолимую траекторию. Вот сейчас мое сердце остановится, вот сейчас жизнь угаснет вместе с его жизнью, жизнью Листры и всех воинов, следовавших за ним вверх по склону. Стрела искала грудь Ксена и ударила бы, стремительно, со свистом, но отскочила от металла. Щит закрыл Ксена: молодой герой подставил бронзовую преграду, прикрывая своего командира и отводя стрелу. Потом, бок о бок, защищаясь одним на двоих сверкающим щитом, они продолжили подниматься, ведя за собой остальных. И отряд, занявший перевал ночью, примчался к ним на помощь. Ряды сплотились, красные плащи ярким пламенем горели в лучах дневного света, щиты полыхали, ослепляя врагов.
Теперь кардухи находились очень близко, в их звериных глазах стояло выражение ужаса, они перестали быть зловещими призраками ночи, таинственными, грозными существами, духами горных вершин, повелителями камнепадов, — превратились в косматых пастухов, одетых в кожи, спасающихся бегством, усыпая землю убитыми и ранеными. Я увидела, как Тимасий-дарданец ведет своих в бой и красное знамя развевается на древке его копья; Клеанор, рыча, словно лев, преследует противника с отрядом аркадийцев, а шевелюра Ксантикла колышется при каждом прыжке. Мелодия флейт сопровождала этот бросок, и в такт ей раздавался боевой клич.
Все кончилось. Когда наши оказались на перевале, взорам их открылась долина, и воины остановились, опираясь на копья, переводя дух и осознавая, что по-прежнему живы. Увидев белый гребень на шлеме, я забыла обо всем — даже о беременной девушке. Закричала что было мочи:
— Ксен! Ксе-е-ен! — Бросилась к нему и обхватила руками за шею.
Знала, что смущаю возлюбленного — вот так, перед всеми, — но мне было все равно, я лишь хотела ощутить биение его сердца, увидеть блеск глаз и коснуться пропитанных потом волос под шлемом. Он тоже обнял меня и несколько мгновений не отпускал, словно мы остались наедине, перед колодцем в Бет-Каде. Потом Софос взглянул на него, и летописец меня оставил.
Как только выдалось время, Ксен разыскал юношу, спасшего ему жизнь. Его звали Эврилох из Лус, он оказался очень молодым: думаю, не старше восемнадцати или девятнадцати лет, — у него был светлый и невинный взгляд ребенка, но при этом плечи и руки истинного воина.
— Я обязан тебе жизнью.
Эврилох улыбнулся:
— Мы здорово проучили горных козлов, и даже шкуры их у нас остались — по крайней мере пока, — и это главное.
В долине обнаружили несколько деревень, тоже покинутых, и воины разместились в домах, чтобы отдохнуть и укрыться от сырости и ночного холода, с каждым днем становившегося все более сильным. В домах нашелся необходимый нам провиант и даже вино. Один из людей Ксантикла отыскал его: оно находилось в емкостях, выдолбленных в скале и обмазанных изнутри глиной. Его хватило бы, чтобы допьяна напоить пол-армии, и Софос велел выставить охрану. Не исключено, что вино намеренно оставили там для нас: ведь такое его количество в подобной ситуации являлось оружием. Внешнее спокойствие вечера никого не обмануло. Мы знали, как действуют кардухи.
Когда воины готовились устроиться на ночлег, явился помощник Ксена вместе с переводчиком и сообщил удивившую всех новость:
— Они согласны.
— На что? — спросил Ксен.
— На перемирие, чтобы подобрать мертвых.
Ксен взглянул на него недоверчиво:
— На каких условиях?
— Мы забираем своих мертвых, они — своих.
— И все?
— Еще горцы хотят… — Он стал оглядываться, пока не нашел глазами кардуха, который провел Агасия и его отряд к перевалу. — Этого.
— Проводника? Меня это устраивает.
* * *
Вот только кардуха это не устраивало. Сообразив, что мы намерены сдать его своим, он пришел в отчаяние, принялся умолять и плакать, подходил к каждому полководцу — за это время горец научился различать их по гребням на шлемах и богато украшенным доспехам, — хватал за руки. Один отталкивал его — и проводник падал на колени перед другим, упрашивал так страстно и искренне, что даже каменное сердце дрогнуло бы. Наши понимали, какое жестокое наказание его ждет, а сам он понимал это еще лучше. Сломавшись перед угрозой насилия, кардух, вероятно, думал, что мы оставим его у себя — ведь нам понадобится человек, знающий здешние места и тропинки, — а потом, когда перестанем в нем нуждаться, наверно, отпустим. Быть может, он знал, где спрятаться — у родственников, у друзей, живших в какой-нибудь забытой богами деревеньке, где о вынужденном предательстве никто никогда не узнает.
Он не мог даже представить себе, что его, живого, обменяют на мертвых.
Кардуха повели прочь, и, прежде чем встретить свою судьбу — не знаю почему, — он обернулся ко мне, ничего не значащей женщине; может, потому, что увидел на моем лице сочувствие. А я заметила в его глазах выражение панического ужаса, как в глазах раненого мула.
Наши воины карабкались вверх по тропинке, на которой сражались всего несколькими часами раньше, освещая себе дорогу факелами, их сопровождали люди с рукотворными носилками; вернулись парни уже глубокой ночью с трупами погибших.
Их оказалось не менее тридцати — сраженных во цвете молодости, выживших в великой битве у ворот Вавилона, чтобы встретить бесславную, неприметную смерть в дикой стране. Я рассматривала их по очереди и не могла сдержать слез.
Лицо двадцатилетнего юноши, покрытое смертельной бледностью, с мутными глазами, едва не разорвало мне сердце.
Ксен устроил похороны: отряд выстроился, чтобы отдать павшим почести, в то время как флейты играли тягостную, пронзительную мелодию, напоминавшую крик. Тела поместили на три больших деревянных помоста и сожгли, окропив вином, пепел собрали в глиняные сосуды, потом участники церемонии десять раз прокричали имена погибших, держа в руках копья остриями к небу, и, пока отблески пламени плясали на щитах, мечи их раскалили в погребальном огне, согнули и похоронили вместе с урнами.
Потом зазвучала песнь — мрачный, печальный гимн, подобный тем, каким мы внимали в Сирии, под усеянным звездами небом пустыни, и мне показалось, что я слышу одинокий и мощный голос Менона-фессалийца на фоне общего хора. Его уже не было с нами, как и этих юношей, которые еще утром на моих глазах карабкались вверх по крутым склонам, протягивая друг другу древки копий. Скорбная и звучная песнь друзей сопровождала их в потусторонний мир — в слепой мир, где вместо воздуха — земля, а вместо хлеба — глина.
На следующий день вновь отправились в путь и вскоре поняли, что напрасно обольщались. Враги вели себя еще злее, дорога становилась все труднее и непроходимее. Мы двигались по еще более неровной земле, хребты следовали один за другим — в этом краю уже не стоило рассчитывать ни на перемирие, ни на возможность переговоров. Преследовавший нас дикий народ хотел, чтобы мы погибли — все до единого.