— А назавтра?…
— А назавтра Борель не появился. Франс приходил в «Куполь» и на следующий, и на третий день — Бореля он больше не видел. Но ничего страшного, есть и другие источники.
Анатоль Франс! Как же я не подумал?! Я готов был сам себе надавать оплеух за свою небрежность. Но Манжматен все так же пристально смотрел на меня; надо было что-то отвечать.
— Да, — пробормотал я, словно говоря сам с собой, — кажется, это имя попадалось мне пару раз в диккенсиане — или именно в друдиане… Но из всех тех, кто продефилировал в Гэдсхилле непосредственно после смерти Диккенса, никто ни словом не обмолвился об этом Бореле… Ни дети Диккенса, ни Тернаны… ни Форстер, — прибавил я, указывая пальцем на книгу.
— Борель тогда уже уехал.
— А Джорджина Хогарт? Почему она никогда о нем не говорила?
— Эта мракобеска? Да она вообще никогда ничего не говорила! Ее надо было на дыбу вздернуть, чтобы она сказала «здрасте»!
— Может быть, но… и расчеты ревностных диккенсианцев, и этот ваш мистический анекдот… все это, по-моему, несколько зыбко, чтобы на этом что-то строить. И потом, в отношении финала «Эдвина Друда» — почему Диккенс открывает тайну какому-то совершенно незнакомому человеку, когда он отказывает в такой милости своим лучшим друзьям и своему верному биографу?
— Потому что он понял, что умирает! Потому что он хотел, чтобы кто-нибудь знал!
— Простенькое предположение… С этим вы кафедру Преньяка не получите…
— Борель существовал! — отчеканил он, побледнев. — Он безусловно был в Гэдсхилле в ту среду, восьмого мая тысяча восемьсот семидесятого года. Я докажу это. Я найду его свидетельство и разрешу наконец тайну Эдвина Друда!
Крук ошеломленно смотрел на нас, переводя взгляд с одного на другого.
— Ну, мои юные друзья, полагаю, что в порядке исключения мы должны налить еще по стакану.
В пылу спора Манжматен явно зашел дальше, чем предполагал, но по прошествии четверти часа вновь обрел прежнюю развязность и пошучивал, прихлебывая свой лагавулен:
— Слушайте, вы, старый шотландский скряга! Когда вы наконец покажете нам вашу библиотеку?
— О, вы будете разочарованы, мой дорогой! В ту пятнадцатиметровую комнатку, в которой мы жительствуем со Скимполом, томов ин-кварто не напихаешь… К тому же я раз и навсегда ограничил мою «библиотеку» десятью книгами!
— Погодите, я угадаю: конечно, Рабле…
— В переводе Эрхарта…
— «Кихот»…
— «Гулливер»…
— «Родрик Рэндом».
— «Тристрам Шенди»…
— «Пиквик»…
— Прекрасно, дети мои, прекрасно! Вы знаете меня лучше, чем родная мать! Прибавьте сюда «Владетеля Баллантрэ», разумеется без последней главы, без этой позорной халтуры, столь часто встречающейся у Стивенсона, «Мертвые души», «Бесов», ради Кириллова, — вот и вся обедня… самое существенное…
С ученым видом — и со стаканами в руках — мы согласились.
— Погодите, — вдруг вскинулся я, — это же только девять!
Крук заулыбался так, что все его зубы цвета жженого солода увидели свет.
— Да! А десятая — это… книга всех книг!
— Библия?
— Господин Манжматен! Не будьте ослом… Нет, я хочу сказать, что в определенном смысле она содержит все остальные… что это в своем роде сама квинтэссенция литературы…
— «Одиссея»!
— «Бувар и Пекюше»!
— «Моби Дик»!
— «Путешествие на край ночи»!
На этот раз Крук уже расхохотался.
— Нет-нет! Вы не угадали… к тому же вы ее и не найдете… Вы еще слишком чисты, слишком энтузиасты… Вы создали себе уж очень высокую идею того, что вы считаете литературой… Короче, вы молоды… Но не будем забывать о деле! — И книготорговец поднял свой стакан, приглашая нас сделать то же. — Я, Томас Крук, находясь в здравом уме и твердой памяти, обещаю принести в дар эту десятую книгу тому из вас, кто первым угадает ее название. И да свершится сие волею святого Лагавулена! До этой черты, и не более… Ваше здоровье, господа!
Возвратившись к себе, я обнаружил первую из видовых открыток — центр города Бисмарка, штат Северная Дакота: несколько зданий по обе стороны какого-то мрачного проспекта.
* * *
В тот день начались четыре самых позорных года моего существования. Не то чтобы другие были славными, но они, по крайней мере, не оставили после себя этого привкуса желчи во рту. И почему моя память, столь ленивая в иных отношениях, с такой роскошью подробностей восстанавливает те долгие месяцы, когда я почти каждый день посещал Мишеля Манжматена? Ибо я ничего не забыл: ни узенького университетского коридора, по которому он всегда шел впереди меня; ни хлопающей двери маленького бара на бульваре Клемансо, которую он, входя, не удосуживался придержать, и она отшвыривала меня; ни удобных диванчиков, которые он захватывал, оставляя мне колченогие стулья; ни, разумеется, тех многочисленных сарказмов, на которые его вдохновляло мое имя. Так, по прихоти его настроения, я был то «эпилептиком» (подразумевалась «высокая болезнь»), то Атлантом (подразумевался сколиоз), то «проклятым поэтом» (подразумевался Рене Домаль), в каковые он производил меня чаще всего и при этом фыркал, давая понять, что «настоящий» Домаль все же мог представить кое-какие доказательства литературного таланта, которого я лишен начисто. Вообще-то, с такой фамилией, как у него, Манжматену следовало быть осмотрительным в подобных шутках; он же, напротив, воплощая на практике одну из своих любимых спортивных поговорок, согласно которой «нападение — лучшая защита», как по красным шарам в снукере, лупил по всякой фамилии, попадавшейся ему под руку. И будь вы Дюпон, Мартен, Бустигала или Чернышевский, вы в ходе этой партии, абстрактно и тем не менее весьма чувствительно разыгрываемой на вашей шкуре, очень скоро начинали ощущать жгучие следы его укусов.
Но пять минут спустя, охваченный какой-то внезапной горячкой, он обнимал меня, восклицая: «Ах, Домаль… мой истинный, мой единственный брат… мой пиквикист!»
С Круком он вел более тонкую игру. Шотландца он немножко побаивался. Я чувствовал себя в лавке своим человеком, это бросалось в глаза; иногда мне даже доверялось расставлять покетбуки на полки. Завидовал Мишель и моей привилегии быть битым в шахматы.
Его ревность доходила до смешного. Если я получал скидку в пятьдесят франков, он выторговывал себе шестьдесят. Если мне случалось вставить в разговор какую-нибудь забавную цитату из Свифта или Стерна — Крук это очень любил, — Мишель немедленно призывал на помощь Смоллета и Филдинга. Как-то в воскресенье на рынке Сен-Мишель я случайно наткнулся на экземпляр «Исповеди прощенного грешника» Хогга с дарственной надписью Андре Жида; я принес ее Круку. Манжматен ее купил. А спустя некоторое время явился на улицу Ранпар с пакетом под мышкой: «Третья книга»
[15]
в переводе Мотто и Эрхарта — великолепное переиздание XIX века, которое он выписал из Лондона и за которое заплатил, надо полагать, целое состояние.