Чем серьезнее проблема, тем меньше о ней говоришь. В смысле, говоришь вслух. Потому что существует сам факт и твое ощущение этого факта. Больше ничего. Мой отец, когда у него началась анозмия, смог оценить свое состояние под соответствующим углом зрения и найти в нем положительные стороны. Но мамина болезнь выходила за эти рамки, за все пределы разумного; она стала всеохватной, глухой и оглушающей. Никаких примиряющих аргументов не было. И не потому, что мы не находили слов. Слова можно найти всегда — одни и те же, самые простые. Мама умирает, но отец ее теряет. Я неизменно ставил здесь «но», а не «и».
Как ни странно, мне позвонила Дженис.
— Услышала про твою маму — какое несчастье.
— Да.
— Какая-нибудь помощь нужна?
— Кто тебе рассказал?
— Джейк.
— Значит, ты с ним встречаешься?
— Я с ним не встречаюсь, если тебе интересно знать.
Но в голосе у нее прозвучали игривые нотки, как будто ей даже теперь хотелось вызвать мою ревность.
— Нет, мне неинтересно.
— Однако же ты спросил.
А ты не меняешься, подумал я.
— Спасибо за сочувствие, — сказал я подчеркнуто официально. — Нет, помощь не нужна и навещать не надо.
— Ну-ну.
* * *
Когда умирала мама, лето выдалось жарким, и отец ходил в своих рубашках с короткими рукавами. Стирал вручную, а потом неловко отпаривал утюгом. Однажды при мне он выбился из сил, безуспешно пытаясь расправить кокетку на узком конце гладильной доски, и я ему сказал:
— Знаешь, сорочки можно сдавать в прачечную.
Даже не взглянув в мою сторону, он продолжал биться с влажной материей.
— Мне приходилось слышать, — выговорил он после долгого молчания, — о существовании такой услуги.
Снисходительный отцовский сарказм был, по общим меркам, равносилен взрыву ярости.
— Извини, пап.
— Очень важно, — сказал он, — чтобы она видела меня опрятным и подтянутым. Если я перестану за собой следить, она заметит и решит, что у меня опустились руки. Этого нельзя допустить. Потому что она расстроится.
— Верно, пап.
Меня будто отчитали, как мальчишку, — впервые в жизни.
Потом он присел рядом со мной; я выпил пива, он накапал себе виски. Мама уже три дня лежала в хосписе. К вечеру она взглядом отправила нас домой.
— Между прочим, — начал отец, опуская стакан на картонную подложку, — меня всегда огорчало, что мама не любила Дженис.
Нам обоим резануло слух прошедшее время.
— Не любит, — с запозданием поправился он.
— Не знал.
— Вот как. — Отец помолчал. — Извини. Что уж теперь… — Он не стал продолжать.
— А из-за чего?
У него сжались губы — думаю, так происходило всякий раз, когда он слышал от клиента какую-нибудь необдуманную фразу, скажем: «Да, я действительно был на месте преступления».
— Говори, папа. Из-за той истории? С проколом шины?
— Что еще за история?
Значит, мама ему не сказала.
— Мне-то она всегда нравилась. Такая… неуемная.
— Вот-вот.
— Мама говорила, что рядом с Дженис все чувствуют себя виноватыми.
— О да, это у нее здорово получалось.
— Она маме на тебя частенько жаловалась — что ей, мол, с тобой очень тяжело — и как-то давала понять, что виновата в этом твоя мама.
— Пусть бы спасибо сказала. Если бы не мама, я бы ей показал, что такое «тяжело». — (Еще одна оговорка, рожденная усталостью.) — Если бы не вы с мамой.
Отец не обиделся и отхлебнул виски.
— Что-то еще, папа?
— Разве этого не достаточно?
— По-моему, ты недоговариваешь.
Отец улыбнулся:
— Да, из тебя бы следователь получился — что надо. Ну, было дело, когда у вас уже… к концу… когда Дженис уже была не в себе.
— Так выкладывай, хоть посмеемся вместе.
— Она сказала маме, что у тебя заметны признаки психопатии.
Может, я и усмехнулся, но уж точно не рассмеялся.
* * *
Мы столько времени провели у больничной койки, а потом и в хосписе, что я уже не помню, кто нам это рассказал: когда человек умирает, все функции его организма отказывают одна за другой, но дольше всего держатся слух и обоняние. Мама теперь лежала без движения; каждые четыре часа ее переворачивали. Она уже неделю не разговаривала и не открывала глаза. Утратив глотательный рефлекс, она дала понять, что отказывается от кормления через зонд. Умирающее тело может достаточно долго существовать без пищевых вливаний.
Отец рассказал мне, как пошел в супермаркет и накупил несколько пакетиков разных свежих трав. В хосписе он задернул занавеску вокруг маминой кровати. Не хотел, чтобы посторонние видели этот личный момент. Не то чтобы он стеснялся — отец никогда не стеснялся своей супружеской привязанности; он просто хотел уединения. Уединения для них обоих.
Представляю их вместе: присев на кровать, он целует маму, хотя она, возможно, этого не чувствует, разговаривает с ней, хотя она, возможно, не слышит его слов, а если и слышит, то, скорее всего, не понимает. У него не было уверенности, а она не могла подать ему знак.
Представляю, как он старается приглушить шорох разрываемого целлофана, чтобы ее не потревожить. Думаю, для вскрытия упаковок он захватил с собой ножницы. Представляю, как он объясняет, что принес ей понюхать ароматные травы. Как скатывает в комочек базилик и подносит к ее ноздрям. Как растирает в пальцах чабрец, потом розмарин. Слышу, как он перечисляет названия, надеясь, что она почувствует запахи, с удовольствием их вдохнет, вспомнит мир и мирские радости: возможно, какое-нибудь приключение в иноземных горах или рощах, где плыл запах дикого чабреца. Представляю, как он мучился от мысли, что эти запахи могут показаться чудовищной насмешкой: напоминанием о солнце, которого она никогда не увидит, о садах, в которых ей больше не гулять, о пряных кушаньях, которых ей уже не отведать.
Могу только надеяться, что он об этом не думал; надеюсь, он был убежден, что в последние дни ей будут дарованы самые лучшие, самые счастливые воспоминания.
* * *
Через месяц после того, как мамы не стало, отец в последний раз отправился на прием к лор-врачу.
— Он говорит, что операция возможна, но шансы на успех расценивает в шестьдесят процентов. Я отказался. А он сказал, что не склонен ставить на мне крест, потому что у меня анозмия не полная. Дескать, мое обоняние ждет, когда его разбудят.
— Каким же способом?
— Да все тем же. Антибиотики, аэрозоли. Только в других пропорциях. А я ему: спасибо, увольте.