– А Алферов-то вчера опять застрял в лифте. Теперь лифт не действует…
Он повел набалдашником трости по перилу и посмотрел на Ганина с застенчивой улыбкой:
– Можно у вас посидеть немного? Мне что-то очень скучно сегодня…
«Ну ты, брат, не вздумай со скуки ухаживать за мной», – мысленно огрызнулся Ганин, открывая дверь пансиона, и вслух ответил:
– К сожалению, я сейчас занят. В другой раз.
– Как жаль, – протянул Колин, входя за Ганиным и прикрывая за собой дверь. Дверь не поддалась, кто-то сзади просунул большую, коричневую руку, и оттуда басистый берлинский голос грянул:
– Одно мгновенье, господа.
Ганин и Колин оглянулись. Порог переступил усатый, тучный почтальон.
– Здесь живет герр Алфэров?
– Первая дверь налево, – сказал Ганин.
– Благодарю, – на песенный лад прогудел почтальон и постучался в указанный номер.
Это была телеграмма.
– Что такое? Что такое? Что такое? – судорожно лепетал Алферов, неловкими пальцами развертывая ее. От волненья он не сразу мог прочесть наклеенную ленточку бледных неровных букв: «priedu subbotu 8 utra». Алферов вдруг понял, вздохнул и перекрестился.
– Слава тебе. Господи… Приезжает.
Широко улыбаясь и потирая свои костлявые ляжки, он присел на постель и стал покачиваться взад и вперед. Его водянисто-голубые глаза быстро помигивали, бородка цвета навозца золотилась в косом потоке солнца.
– Зер гут, – бормотал он. – Послезавтра – суббота. Зер гут. Сапоги в каком виде!.. Машенька удивится. Ничего, как-нибудь проживем. Квартирку наймем, дешевенькую. Она уж решит. А пока здесь поживем. Благо: дверь есть между комнатами.
Погодя немного, он вышел в коридор и постучался в соседний номер.
Ганин подумал: «Что это мне сегодня покоя не дают?»
– Вот что, Глеб Львович, – без обиняков начал Алферов, круговым взглядом обводя комнату, – вы когда думаете съехать?
Ганин с раздраженьем посмотрел на него:
– Меня зовут Лев. Постарайтесь запомнить.
– Ведь к субботе съедете? – спросил Алферов и мысленно соображал: «Постель нужно будет иначе. Шкап от проходной двери отставить…»
– Да, съеду, – ответил Ганин и опять, как тогда за обедом, почувствовал острую неловкость.
– Ну вот и отлично, – возбужденно подхватил Алферов. – Простите за беспокойство, Глеб Львович.
И в последний раз окинув взглядом комнату, он со стуком вышел.
– Дурак… – пробормотал Ганин. – К черту его. О чем это я так хорошо думал сейчас… Ах, да… ночь, дождь, белые колонны.
– Лидия Николаевна! Лидия Николаевна! – громко звал маслянистый голос Алферова в коридоре.
«Житья от него нет, – злобно подумал Ганин. – Не буду сегодня здесь обедать. Довольно.»
На улице асфальт отливал лиловым блеском; солнце путалось в колесах автомобилей. Рядом с кабачком был гараж; пройма его ворот зияла темнотой, и оттуда нежно пахнуло карбидом. И этот случайный запах помог Ганину вспомнить еще живее тот русский, дождливый август, тот поток счастья, который тени его берлинской жизни все утро так назойливо прерывали.
Он выходил из светлой усадьбы в черный, журчащий сумрак, зажигал нежный огонь в фонарике велосипеда, – и теперь, когда он случайно вдохнул карбид, все ему вспомнилось сразу: мокрая трава, хлещущая по движущейся икре, по спицам колес, круг молочного света, впивающий и растворяющий тьму, из которой возникали: то морщинистая лужа, то блестящий камешек, то навозом обитые доски моста, то, наконец, вертящаяся калитка, сквозь которую он протискивался, задевая плечом мягкую мокрую листву акаций.
И тогда в струящейся тьме выступали с тихим вращеньем колонны, омытые все тем же нежным, белесым светом велосипедного фонарика, и там на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы его встречал душистый холодок, смешанный запах духов и промокшего шевиота, – и этот осенний, этот дождевой поцелуй был так долог и так глубок, что потом плыли в глазах большие, светлые, дрожащие пятна, и еще сильнее казался развесистый, многолиственный, шелестящий шум дождя. Мокрыми пальцами он открывал стеклянную дверцу фонарика, тушил огонек. Ветер напирал из тьмы тяжело и влажно. Машенька, сидя рядом на облупившейся балюстраде, гладила ему виски холодной ладошкой, и в темноте он различал смутный угол ее промокшего банта и улыбавшийся блеск глаз.
Дождевая сила в липах перед перроном, в черной, клубящейся тьме, прокатывала широким порывом, и скрипели стволы, схваченные железными скрепами для поддержания их дряхлой мощи. И под шум осенней ночи он расстегивал ей кофточку, целовал ее в горячую ключицу; она молчала, – только чуть блестели глаза, – и кожа на ее открытой груди медленно остывала от прикосновений его губ и сырого ночного ветра. Они говорили мало, говорить было слишком темно. Когда он наконец зажигал спичку, чтобы посмотреть на часы, Машенька щурилась, откидывала со щеки мокрую прядь. Он обнимал ее одной рукой, другой катил, толкая за седло, велосипед, – и в моросящей тьме они тихо шли прочь, спускались по тропе к мосту и там прощались – длительно, горестно, словно перед долгой разлукой.
И в ту черную, бурную ночь, когда, накануне отъезда в Петербург к началу школьного года, он в последний раз встретился с ней на этом перроне с колоннами, случилось нечто страшное и нежданное, символ, быть может, всех грядущих кощунств. В эту ночь особенно шумно шел дождь, и особенно нежной была их встреча. И внезапно Машенька вскрикнула, спрыгнула с перил. И при свете спички Ганин увидел, что ставня одного из окон, выходящих на перрон, отвернута, что к черному стеклу изнутри прижимается, сплющив белый нос, человеческое лицо. Оно двинулось, скользнуло прочь, но оба они успели узнать рыжеватые вихры и выпученный рот сына сторожа, зубоскала и бабника лет двадцати, всегда попадавшегося им в аллеях парка. И Ганин одним бешеным прыжком кинулся к окну, просадил спиною хряснувшее стекло, ввалился в ледяную мглу и с размаху ударился головой в чью-то крепкую грудь, которая екнула от толчка. И в следующий миг они сцепились, покатились по гулкому паркету, задевая во тьме мертвую мебель в чехлах, и Ганин, высвободив правую руку, стал бить каменным кулаком по мокрому лицу, оказавшемуся вдруг под ним. И только когда сильное тело, прижатое им к полу, вдруг обмякло и стало стонать, он встал и тяжело дыша, тыкаясь во тьме о какие-то мягкие углы, добрался до окна, вылез опять на перрон, отыскал рыдавшую, перепуганную Машеньку – и тогда заметил, что изо рта у него течет что-то теплое, железистое, и что руки порезаны осколками стекла. А утром он уехал в Петербург – и по дороге на станцию, из окна глухо и мягко стучавшей кареты, увидел Машеньку, шедшую по краю шоссе вместе с подругами. Стенка, обитая черной кожей, мгновенно закрыла ее, и так как он был не один в карете, то он не решился взглянуть в заднее овальное оконце.
Судьба в этот последний августовский день дала ему наперед отведать будущей разлуки с Машенькой, разлуки с Россией.