Вечерняя почта
Мейплуайт, Девон
18 августа
Дорогая Евангелина!
Определенно, я теряю голову. Потому как все больше убеждаюсь, что эта часть тела у меня явно с изъяном, а посему о ее потере сожалеть никто не будет. Уж я-то, вероятно, меньше всех.
Знаю, я обещала рассказать тебе о привидении. Но беру свое обещание назад, во всяком случае, касательно этого призрака. Я больше не хочу ни говорить, ни писать, ни даже думать о нем. Честно сказать, он мне опостылел. Что бы он ни говорил и ни делал, если это и правда было, надо все забыть. Если не навсегда, то хотя бы до тех пор, пока я не разберусь со всем остальным.
Все остальное?
Ты вправе так спросить. После завтрака, кроме того, что я наткнулась на двух других призраков, меня облапали и вдобавок сделали непристойное предложение; я вся в синяках и ссадинах; лошадь подо мной понесла, и меня совершенно неприлично мотало в седле; я снова вела себя как последняя дура; на меня глазел, а после ощупывал австрийский психоаналитик. И я куда-то подевала мою любимую старинную черепаховую гребенку.
И еще, как бы не забыть, в меня стреляли.
Пуля предназначалась не мне, во всяком случае, меня в этом Убедили. Но она угодила в дерево совсем рядом, так что понятно, отчего я так разволновалась. А после, когда выяснилось, что я ошиблась, мне показалось, что меня надули.
Такие вот обычаи в Девоне. Разумеется, для нас, закаленных путешественниц, все это пустяки. Потому что на самом деле, если ты увидишь одного призрака, можно считать, что повидала их всех, n’est-ce pas?
[9]
Впрочем, и одного наверняка вполне достаточно, а уж два (или три, или даже четыреста) — явный перебор.
И потом, что, кстати сказать, означают эти непристойные предложения и ласки? Когда тебе в жизни выпадает столько тягот, сколько выпало мне, Ева, когда ты повидаешь столько, сколько довелось повидать мне, от головокружительных высот Найтбриджа до… скажем, головокружительных высот Кенсингтона, начинаешь понимать, что наша жизнь в высшем порядке вещей, в бесконечности пространства и времени всего лишь крошечная пылинка.
Что же касается пуль… Да и что такое пули, в конце концов? До чего они мелки, до чего ничтожны, ординарны эти крошечные свистящие кусочки свинца, грубо вонзающиеся в кору дерева рядом с тобой.
Что же касается гребенки, скорее всего, я задевала ее куда-то, когда пыталась собраться с мыслями. Засунула куда-нибудь. Или, может, съела.
Если честно, я здорово расстроена из-за гребенки.
Я уже сказала, что теряю голову. Ну и пусть — наплевать. Не хочу изображать из себя простушку с широко раскрытыми глазами (пусть стареющую), даже если эта роль, по всеобщему мнению, мне больше всего подходит.
Но довольно. Пора продолжать повествование с того места, где я прервались в прошлый раз.
Я уже рассказывала, что совсем не спала прошлой ночью после того, как увидела первого призрака. И мне кажется, я говорила тебе, что бросила писать письмо, заслышав возню в комнате Аллардайс. Сложив письмо и запечатав конверт, я встала с кровати, накинула халат и на цыпочках пошла к двери, которая соединяет наши комнаты. Мне вовсе не хотелось попадаться ей на глаза, тем более что она все еще в гневе по поводу моего выступления прошлой ночью.
Она сидела у туалетного столика в халате, жирное тело расползлось в кресле, руки вяло лежали на подлокотниках, кисти свободно болтались. Она смотрелась в зеркало.
Косметики на ней не было. Разумеется, я и раньше видела ее в таком виде — без красок, помады и пудры. Я видела ее такой несколько часов назад, когда показала, какую истерику могу закатить. Но этим утром почему-то ее лицо показалось мне совершенно незащищенным, ранимым.
Ранимость — последнее слово, которое я в нормальном состоянии употребила бы применительно к Аллардайс. Возможно, потому, что утро выдалось солнечным. Впервые за несколько недель на небе ни облачка. Холодный желтый сноп света прорезал комнату и осветил ее круглое белое лицо, словно луч фонаря.
Кажется, я уже говорила, что у нее нет ни бровей, ни ресниц. Этим утром в ослепительном солнечном свете ее лицо из-за этого обрело удивленное выражение, как будто всего лишь несколько мгновений назад она взглянула в зеркало и поняла, что постарела, растолстела и осталась совсем одна.
Потому что когда-то, еще до конфет, вафель и плюшек, Аллардайс была маленькой девочкой. Гонялась по лугам за бабочками. Изумлялась красоте заката и радуги. Смеялась и визжала.
Я не хочу сказать, что я все это придумала специально. В те несколько секунд меня охватила глубокая грусть и сочувствие к ее утратам, неважно, случайным или вполне осознанным (что еще хуже), и я поняла, что все это время предавала то лучшее, что в ней есть, потому как и подумать не могла, что в ней есть что-то хорошее. И соответственно предавала то лучшее, что есть во мне.
Как я уже сказала, эти мысли заняли у меня не больше двух-трех секунд. Тут она заметила, что я в комнате, повернулась ко мне и нахмурилась. Из-под бледного безбрового лба, из жирных складок над щеками выглядывали маленькие темные глазки.
— Отвратительная, вульгарная девка, — прошипела она.
Я даже не смогла сказать то, что собиралась, — начала сильно заикаться.
Она потуже запахнула халат.
— Разбудить всех. Кричать и вопить, как ирландская прачка.
От стыда я вся покраснела.
— Да, я ужасно виновата, я…
— Ты вела себя просто безобразно. Что мои друзья обо мне подумают? Когда я сегодня проснулась, моей первой мыслью было тебя уволить.
Моей же первой мыслью было плюнуть в ее крошечные глазки.
А второй, уже менее привлекательной, но более разумной (увы!), было то, что с нею такой номер не пройдет. Я имею в виду плюнуть. Я напомнила себе, что терплю эту несносную женщину с определенной целью. Проработав у нее еще год, разумеется, если мы обе этот год переживем, я скоплю ровно сто фунтов и смогу как следует подумать и решить, чем буду заниматься потом.
Наверное, я все равно смогла бы плюнуть ей в глаза. И еще ударить по лицу мейсенской табакеркой. Обе мысли были на редкость привлекательны. Я могла бы оставить ее валяться на полу, как выброшенного на берег кита, собрать вещи, уговорить кого-нибудь довезти меня до станции и на первом же поезде уехать в Лондон.
Но я вспомнила те месяцы, когда сидела без работы, скудную холодную еду в крошечной комнатенке, голод, унижение и жуткое лондонское одиночество, которое калечит душу.
От таких мыслей невольно станешь трусихой.
Я ничего не сказала Аллардайс. Она тоже несколько секунд молчала. Что касается меня, то я слишком гордая и ни за что не стану умолять, чтобы меня не увольняли, но, с другой стороны, несмотря на гордость, я большая трусиха и не могу просто повернуться и уйти. А она, мне кажется, специально тянула время, чтобы показать мне, да и себе самой, как велика ее власть.