Хантер оторвал взгляд от пола, только когда дверь
распахнулась; стало ясно, отчего он прятал вторую половину своего лица. Боялся,
что старик его просто не узнает. Даже навидавшийся всякого полковник, для
которого командование гарнизоном Севастопольской было просто почетной пенсией в
сравнении с прежними бурными годами, увидев его, поморщился, словно обжегшись,
а потом виновато рассмеялся — прости, не сдержался.
Гость в ответ даже не улыбнулся. За прошедшие месяцы
жестокие шрамы, обезобразившие его лицо, успели немного поджить, но прежнего
Хантера он старику все равно почти ничем не напоминал.
Объяснять свое чудесное спасение и последующее отсутствие он
наотрез отказался, и на все вопросы полковника попросту не откликался, будто не
слыша их. Хуже того, попросил Дениса Михайловича никому о своем появлении не
сообщать — предъявил к оплате старый долг. Тому пришлось придушить здравый
смысл, требовавший немедленно известить старших, и оставить Хантера в покое.
Впрочем, справки старик осторожно навел. Гость его ни в чем
замешан не был, и никто его, давно оплаканного, уже не разыскивал. Тело, правда,
так и не было обнаружено, но, выживи Хантер, он непременно дал бы о себе знать,
уверенно сказали полковнику. Действительно, согласился он.
Зато, как это часто случается с бесследно пропавшими,
Хантер, а вернее, его размытый и приукрашенный образ, всплыл в добром десятке
полуправдивых мифов и сказаний. Похоже, эта роль его вполне устраивала, и
разубеждать похоронивших его заживо товарищей он не спешил.
Помня о своих неоплаченных счетах и сделав верные выводы,
Денис Михайлович утихомирился и даже стал подыгрывать: при посторонних Хантера
по имени не называл, и, не вдаваясь в детали, приобщил к тайне Истомина.
Тому было, в общем, все равно: свою похлебку бригадир
отрабатывал с лихвой, днюя и ночуя на передовой, в южных туннелях. На станции
его почти не было заметно: приходил раз в неделю, в свой собственный банный
день. И пусть даже он забрался в это пекло только ради того, чтобы спрятаться там
от неведомых преследователей — Истомина, никогда не брезговавшего услугами
легионеров с темной биографией, это не смущало. Лишь бы только дрался; а уж с
этим все было в порядке.
После первого же боя роптавшие дозорные, недовольные
высокомерием нового командира, примолкли. Единожды увидев, как он методично,
расчетливо, с нечеловеческим холодным упоением уничтожает все дозволенное к
уничтожению, каждый из них что-то для себя о нем понял. Сдружиться с нелюдимым
бригадиром больше никто не пытался, но подчинялись ему беспрекословно, так что
свой глухой, надорванный голос он никогда не повышал. Было в этом голосе что-то
гипнотическое, и даже начальник станции принимался покорно кивать каждый раз,
когда Хантер к нему обращался — даже не дослушав его до конца, просто так, на
всякий случай.
Впервые за последние дни воздух в истоминском кабинете стал
легче — будто здесь только что разразилась и миновала беззвучная гроза, принеся
долгожданную разрядку. Спорить больше было не из-за чего. Лучшего бойца, чем
Хантер, не существовало; если и он сгинет в туннелях, севастопольцам останется
только одно.
— Я распоряжусь о подготовке операции? — первым предложил
полковник, зная, что начальник станции все равно заговорит об этом.
— Трех суток тебе должно хватить, — Истомин чиркнул
зажигалкой, прищурил глаз. — Больше мы их ждать не сможем. Сколько народу
понадобится, как думаешь?
— Один ударный отряд ждет приказов, займусь другими, там еще
человек двадцать. Если послезавтра о них, — полковник мотнул головой в сторону
выхода, — ничего не будет слышно, объявляй всеобщую мобилизацию. Будем
прорываться.
Истомин приподнял брови, но вместо того, чтобы возразить,
глубоко затянулся еле слышно потрескивающей самокруткой. Денис Михайлович
загреб несколько валявшихся на столе исчерканных листов и, близоруко склоняясь
к бумаге, принялся чертить на них таинственные схемы, вписывая в кружочки
фамилии и клички.
Прорываться? Начальник станции смотрел поверх седого
стариковского затылка, сквозь плывущую табачную дымку на большую схему метро,
висящую у полковника за спиной. Пожелтевшая и засаленная, испещренная
чернильными пометками — стрелками марш-бросков и кольцами осад, звездочками
блокпостов и восклицательными знаками запретных зон, схема эта была летописью
последнего десятилетия. Десяти лет, из которых ни дня не прошло спокойно.
Вниз от Севастопольской пометки обрывались сразу за Южной:
на памяти Истомина оттуда не возвращался никто. Долгая, ползущая вниз ветвистым
корневищем линия оставалась девственно чистой. Завоевание Серпуховской линии
оказалось севастопольцам не по зубам; здесь вряд ли хватило бы и всех натужных
сил беззубого от лучевой болезни человечества.
Теперь же белесый туман неизвестности окутывал и тот обрубок
их ветки, что упорно тянулся вверх, к Ганзе, к людям. Никто из тех, кому
полковник завтра велит готовиться к бою, не откажется. На Севастопольской война
на истребление человека, начавшаяся более двух десятилетий назад, не
заканчивалась ни на минуту. Когда много лет живешь бок о бок со смертью, страх
умереть уступает место равнодушию, фатализму, суевериям-оберегам и звериным
инстинктам. Но кто знает, что ждало их впереди, между Нахимовским проспектом и
Серпуховской. Кто знает, можно ли было вообще прорвать эту загадочную преграду
и было ли там куда рваться.
Он припомнил последнюю свою поездку на Серпуховскую:
базарные лотки, лежанки бродяг да ветхие ширмы, за которыми спят и любят друг
друга те жители, что посостоятельней. Своего там ничего не выращивали, не было
ни теплиц, ни загонов для скота. Вороватые, юркие серпуховчане кормились
спекуляцией, перепродавая лежалый товар, за бесценок купленный у опаздывающих
караванщиков, и оказывая гражданам Кольцевой услуги, за которые дома тех ждал
бы суд. Не станция, а гриб-паразит, нарост на мощном стволе Ганзы.
Союз богатых торговых станций Кольцевой линии, Ганзой метко
окрещенный в последнюю память о своем германском прообразе, оставался оплотом цивилизации
в погружающемся в трясину варварства и нищеты метро. А Ганза… Ганза — это
регулярная армия, электрическое освещение даже на самом бедном полустанке и
гарантированный кусок хлеба каждому, у кого в паспорте стоял заветный штемпель
о гражданстве. Паспорта такие на черном рынке стоили целое состояние, но если
обладателя фальшивки удавалось уличить ганзейским пограничникам, платить ему
приходилось головой.