Дорохов помолчал немного, ожидая от слушателя реакции, но, не дождавшись, заключил:
— И побил в одиночку всех четверых. Точнее, одного зарубил, а прочие отошли… Очень храбрый был корнет. Потом, правда, все равно погиб.
Унтилов пропустил эту историю мимо ушей. Думал о своем — более важном. Молвил задумчиво:
— А Мишеля в Пятигорске никто и никогда не видел в несвежем… Кого ни спроси: он едва с дороги — и уже в белоснежной рубашке.
— Едемте дальше, — сказал Дорохов. — Похоже, ваше высокоблагородие, вам это наконец удалось — нагнать на меня страху.
Когда, по их подсчетам, они миновали восьмую версту, то начали смотреть по сторонам внимательнее, выискивая — если не таинственного казака возле таинственного трупа, то хотя бы следы их, и в конце концов старания были вознаграждены: Дорохов отыскал примятую, изломанную траву и, покопавшись в ней пальцами, извлек помятую пуговицу.
Сидя на корточках, показал находку полковнику. Тот принял, повертел, сжал в кулаке со вздохом.
— Одна пуговица, в любом случае, ничего не доказывает.
— Кроме того, что москвич прав: здесь кто-то был, — возразил Дорохов.
— Стало быть, можно утешить господина Глазунова: он не визионер и ему не почудилось… — задумчиво проговорил Унтилов. — Но для меня, Руфин Иванович, этого очень мало.
— Должно быть, судьба москвича несильно вас занимала, — сказал Дорохов с таким серьезным видом, что Унтилов на мгновение поверил в его серьезность.
— Кто-то здесь определенно был, — повторил Унтилов, оглядываясь. — В восьми верстах от города. Не в четырех… И готов поклясться, что в белоснежной рубашке.
Дорохов встал, поймал коня за узду, притянул к себе, словно хотел в большом, полном жизни теле животного почерпнуть сил и для себя.
— Что вы хотите сказать, ваше высокоблагородие?
— Только то, что убитых было двое… Одного Глебов накрыл шинелью, другого — вы. Один — в красной канаусовой рубашке, другой — в белой. Один умер на месте, застреленный из «кухенройтера», причем стреляли снизу вверх. Другой умирал почти час и истек кровью… Это если свести воедино все неувязки, которые я успел уловить, пока расспрашивал самовидцев. Впрочем, есть еще одно, самое для меня непонятное.
Дорохов молча смотрел и ждал продолжения. Он догадывался, что это будет, и у него все сжималось в груди от предчувствия.
Унтилов встретился с ним глазами.
— Мишель не хотел стреляться… Он вообще не предполагал, что это серьезная дуэль.
— Но ведь Мишель сам предложил решить все споры в поединке, когда Мартышка потребовал от него прекратить шутки, — напомнил Дорохов.
— Это они так говорят, — вздохнул Унтилов. — Мол, этот потребовал, а тот — предложил. А знаете, что на самом деле предложил Николаю Мишель? Расстрелять его из пушек — из тех, что декорируют гауптвахту… Он думал, все происходящее — только очередная выходка. Он ведь считал Николая Соломоновича своим другом, давним товарищем. До последнего удивлялся… И так и не выстрелил.
Помолчали — горестно. Затем Дорохов осторожно сказал:
— Разумеется, я не вправе вмешиваться или советовать, но… вы же оба пистолета проверили?
Унтилов махнул рукой безнадежно:
— Завтра я закрываю дело и отправляю его в штаб армии, а государю — рапорт. Обо всем, что между нами сегодня было говорено, — прошу вас, никому не рассказывайте.
Дорохов сел в седло, подождал, пока Унтилов последует его примеру. Огляделся по сторонам. Было очень тихо, как будто никогда человеческая злая воля не нарушала покой этих мест. Затем Руфин Иванович вполголоса проговорил:
— Но если убитых было двое… то кто был тот, второй?
Ветер подхватил его слова и унес их, рассеивая вместе с пылью и тонкими солнечными лучиками, так что спустя миг от них не осталось и следа…
Часть вторая
Глава четвертая
МОГИЛЬЩИК
До войны с Бонапартом жизнь была совершенно другая: время как будто текло медленнее и восемнадцатый век отступал не торопясь, с оглядкой, повсюду расставляя свидетельства своего несомненного присутствия. Позднее все это было сметено громом пушек, проникшим, казалось, в самые умы человеческие, — и все сразу побежало иначе, куда быстрее, так что молодой человек уже успевал рассказать целую историю там, где пожилой едва завершал вступление и переходил собственно к делу. Так и говорили, не слыша друг друга, каждый о своем.
Но до наступления перемен оставалось еще два года; Бонапарт хоть и свирепствовал в Европе, а русская глубинка жила совершенно по-старому и о многих вещах знать не желала.
И все оставалось неизменным, так что никому даже и фантазия не придет что-то сдвинуть с места или переменить: и большая липовая подъездная аллея, и барский дом, деревянный, с классическими колоннами, выкрашенными белой краской, и большим балконом по всему второму этажу, и новогодняя суета, когда отчаянные головы без шубейки, в одном только платке поверх платья или наброшенном камзоле выбегают на снег и что-то веселое кричат — а звезды пылают так ярко, что впору перепутать их со святочными, носимыми на палках.
В поместье Михаила Арсеньева — того, что женился на девице Столыпиной, бывшей его на восемь лет старее, — был в заводе театр, и гости любили съезжаться сюда на праздники: всегда случалось большое веселье.
Театр служил истинным отдохновением души Михайлы Васильевича. Сам он был человеком веселым и довольно беспечным — полная противоположность своей супруге. Все девицы Столыпины, надо сказать, уродились как на подбор гренадерского роста, с нравом генеральским, так что достойной своей супруги Михайла Васильевич побаивался и предпочитал проводить время со своими актерами, псарями да соседскими помещиками, такими же охотниками до невинного удовольствия переброситься в карты.
Единственным плодом этого супружества стала девочка, которую нарекли Марией. Могучая Елизавета Алексеевна беременность переносила тяжело, почти все время лежала и отказывалась даже разговаривать с мужем, не то что подпускать его к себе. Ей было обидно, что такое с нею случилось — когда кругом сплошь да рядом бабы ходят брюхаты и как будто даже не замечают этого. Главным виновником своей беды она полагала мужа. А тот, получив несколько раз отпор, утешился своим театром и даже отыскал для того забавную пьесу с песнями и плясками «Муж-картежник и жена-ханжа».
Ребенок долго не хотел появляться на свет и измучил свою мать до последней крайности. Когда наконец Елизавета Алексеевна произвела на свет это дитя, то поразилась его малости и ничтожности. И как только крошечный комочек мог доставить ей столь много хлопот и бедствий! Да еще оказалось, что новорожденный — девочка.
Арсеньев, едва ему сообщили о начале схваток, точно обезумел. Он не мог бы сказать со всей определенностью, что любил жену всей душой или видел в ней идеал женщины; но тут как будто что-то перевернулось в его груди, и захотелось совершить какой-нибудь величайший подвиг во славу Елизаветы Алексеевны.