Марья Михайловна внешне казалась совершенно здоровой; да и держалась посте рождения Юрочки-меньшого ровно, улыбчиво. Совсем, правда, забросила и чтение, и рукоделие, по целым дням просиживала за фортепиано. Елизавета Алексеевна обычно в таких случаях устраивалась в соседних комнатах и слушала игру дочери: в нервных, быстрых звуках музыки угадывала безотчетную тоску Машеньки, и сердце матери сжималось. Товарищем Марьи Михайловны в этих музицированиях неизменно был старший, Мишель: если Маша не устраивала его у себя на коленях, плакал, стучал ножками по полу, даже пытался кусать руки кормилицы, и та поскорее несла его туда, где источало таинственные звуки фортепиано. Только там он успокаивался и принимался улыбаться таинственной улыбкой, какая иногда появляется у совсем маленьких детей и одних взрослых нешуточно пугает, а других заставляет именовать дитя «ангелом».
Маша же и сама день ото дня делалась похожей на ангела. Ее сходство с Мишелем становилось пугающим: они одинаково смотрели, словно откуда-то очень издалека, одинаково отвечали невпопад, следуя собственным, скрытым от постороннего человека мыслям.
Юра, напротив, основную свою задачу видел в том, чтобы хорошенько кушать, поскорее отрастить себе зубы и научиться, по крайней мере, сидеть. Елизавета Алексеевна ничего не могла с собой поделать: этот второй ребенок, бурьян, выросший в семье словно собственной волей, нравился ей. Юра не мог не нравиться. При виде бабушки он сразу начинал неотразимо улыбаться беззубым ртом, его большие темные, как у Маши, глаза сияли, а пухлые ручки тянулись к родному человеку.
Придворный живописец был извлечен из небытия, дабы сотворить портреты обоих мальчиков. И к картинной галерее добавились черноволосый, с пегой прядкой на лбу, с неправильным прикусом, некрасивый мальчик Мишенька, а рядом — розовощекий белокурый Юрка, сияющий здоровьем. Сходство между братьями было отслежено скрупулезно: нос — общий, разрез глаз — один и тот же, нечто в выражении лица — похоже. Точно также тщательно было показано и различие: низкий лобик одного — ровный и гладкий лоб другого, некрасивая маленькая челюсть Мишеля — изящный, округлый подбородок Юры…
Кроме музыки Марья Михайловна увлекалась теперь целебными травами. По целым дням собирала их, едва сошел снег и явились зеленые проплешины, всю девичью завалила пучками, схваченными ниткой. Все свободное время Елизавета Алексеевна послеживала за дочерью, как бы случайно оказываясь поблизости. Иногда Марья Михайловна замечала мать, иногда — нет, но всегда на бледном Машином лице оставалась спокойная, очень тихая улыбка.
К середине лета 1816 года вдова Арсеньева почти совершенно успокоилась насчет дочери и выпустила ее из виду едва ли не на две недели. Время было важное, барыня ездила по имению, занималась делами. И раз, возвращаясь, встретила Машу — та медленно шла по лугу, который назначено было завтра начать косить. Елизавета Алексеевна, нагнувшись вперед, тронула кучера, и тот мгновенно остановил коляску. Замерли на вершине холма. Барыня привстала, вглядываясь.
Тонкая девичья фигурка брела среди высоких трав, а те оплетали ее, охватывали пояс, обвивали руки выше локтя. Маша не обращала на них внимания, выдергивалась без видимых усилий и медленно двигалась дальше. Иногда она наклонялась, срывая то одну травку, то другую, и складывала их в корзину.
Порыв ветра донес и голос ее — она что-то напевала, так же спокойно и тихо, как шла в море разноцветья. Ветерок обежал Елизавету Алексеевну, кинув ей песенку дочери, и, описав круг, возвратился к Маше, взметнул волосы, выбившиеся из прически, лизнул ее лицо, точно веселый пес, и она тотчас подставилась под его ласку и улыбнулась ему, как живому существу.
И если бы кто-нибудь сказал Елизавете Алексеевне: «Дочь ваша скоро умрет» — вдова Арсеньева не поверила бы и, пожалуй, выгнала бы дурака. Но сейчас она поняла это сама, без видимых признаков надвигающейся смерти, без примет какой-либо болезни. Прежде она не верила россказням мужчин о том, как перед боем-де опытный воин всегда заметит солдата, которому предстоит непременно пасть во время сражения. Да и многие из обреченных сами это чувствуют — и все равно идут на верную гибель, боясь поддаться суеверию и явить себя трусом.
«Боже, Боже…» — сама не заметив того, прошептала Елизавета Алексеевна. Если солдат все-таки имеет выбор, может сказаться больным, может взвалить на себя жребий труса и не пойти в роковую битву, то как же поступить молодой женщине, обреченной умереть? Откуда сбежать ей, откуда вырваться, в какое безопасное место уехать?
Нет такого места.
Неожиданно Елизавета Алексеевна поняла, что именно напевает дочь ее:
В склеп уложили его, ликом нагого,
Веселитеся и пойте!
Кто восплачет над телом милого?
Веселитеся и пойте!
Эту песню пела актерка в том представлении — почти сразу перед тем, как явился на сцену незабвенный Михайла Васильевич с заступом, изображая из себя Могильщика. Хоть была Елизавета Алексеевна к театру «невосприимчива», но и ее тогда — быть может, в безотчетном предчувствии надвигающейся беды — задела игра Кати, которая изображала на сцене Офелию. Катя была в белом платье, с распущенными волосами под покрывалом, и дважды на соблазн окрестным помещикам являла из-под подола босенькую ножку. В руках у нее были охапки искусственных цветов, она роняла их, пыталась собирать и все пела и пела, а после куда-то ушла, и явились другие актеры, дабы объявить — Офелия-де утонула.
Точных слов пьесы Елизавета Алексеевна не помнила — помнила только, что безумная девушка упала в воду, платье ее намокло и потянуло в глубину, а она даже не противилась, не пыталась спастись. Просто пела и медленно погружалась в воду, покуда не захлебнулась.
Этот образ с болезненной яркостью предстал внутренним очам Елизаветы Алексеевны, и она, желая убедиться в том, что с дочерью все в порядке, снова посмотрела на луг, но Маши там уже не оказалось.
И тогда, бросив недоумевающего кучера, вдова Арсеньева выскочила из коляски и бросилась бежать к лугу. Она не столько бежала, сколько шла быстрыми широкими, почти мужскими шагами. Сердце отчаянно колотилось в ее груди, горло перехватило — она даже крикнуть не могла.
Спустившись с холма, Елизавета Алексеевна оказалась почти по пояс в траве. Тяжелое платье не желало слушаться, охотно сплеталось с каждой корягой, с каждым густым пучком травы. Сердясь, барыня выдергивала подол. А затем увидела Машу — та лежала на лугу, поставив корзину с целебными травами рядом с собой. Солнце гладило ее бледные щеки, какая-то букашка запуталась у нее в брови, и Маша чуть щурилась от тайного смеха.
Тень Елизаветы Алексеевны упала на нее. Молодая женщина открыла глаза и увидела мать.
— Что это ты лежишь на голой земле? — сказала Елизавета Алексеевна недовольно. От облегчения у нее вдруг задрожали колени, однако она удержалась на ногах и напустила на себя сердитый вид.
— Не сердитесь, маменька, — кротко ответила Маша, садясь. — Я домой пойду.
— Да уж, изволь, — Елизавета Алексеевна протянула ей руку. — Я нарочно за тобой сюда заехала.