— Неужто тоже зеленые становятся? — попалась бабушка Арсеньева (возможно, из желания угодить внуку, но может быть, и по простодушию).
— Басурманы, одно слово! — подтвердил Мишель, подражая кому-то из московских легковерных старушек.
Аким расхохотался неприлично и был выведен из-за стола, а Варя, еще раз дрогнув родинкой, проговорила:
— Вечно ты выдумаешь! Никакие не зеленые — в Кунсткамере в Петербурге есть портреты…
— Да, — перебил Мишель очень дерзко и сделал подвиг: вскинул на Варю взгляд и поглядел на нее прямо, в упор, — и на тех портретах у всех на лице слой пудры в палец толщиной, а зубы черные…
— Ой! — пугались легковерные московские старушки.
— Это потому, что они гнилые, а чтобы не видно было, что гнилые, то и здоровые зубы замазывали черной краской… и когда пили чай, то краска с зубов растворялась и чай тоже делался черным…
Бабушка Арсеньева чуть стукнула ложечкой о стол, и Мишель чутким музыкальным слухом мгновенно уловил этот сигнал — прекратить, но остановиться уже не мог…
Он даже сам себя понимал сейчас с трудом — язык молол невесть что, помимо разума; там, в далекой, сумрачной, инквизиторской Испании, происходили сразу все шекспировские пьесы, самые ужасные и кровавые, какие только можно вообразить.
Медленно ударял колокол, звук его плыл по знойному воздуху, раскаляя и еще более сгущая его; колокол, предвестник несчастья! Белые камни, впитавшие жар полуденного солнца, окружены слабым дрожанием воздуха. В окне мелькнул тонкий профиль, окутанный черной кружевной мантильей, вдруг стала заметна — и тотчас пропала узкая ручка. Толстые густые решетки лежат на окне без стекол, дурманяще пахнут тяжелые розы.
«Ее» Мишель видел, хоть и сквозь преграды, но довольно отчетливо: ее чувственный рот и девственный взор словно бы противоречили друг другу; под навесом мантильи сокрыта была родинка, но Мишель знал о ее присутствии.
И постоянно рядом с «нею» присутствовал «он». «Его» Мишель видеть не мог — зато хорошо ощущал все его чувства и побуждения. Отвергнутый миром стройный юноша — должно быть, он нехорош собой… или нет, напротив, чрезвычайно хорош, в испанском духе, с тонким нервным лицом, с горящим роковым черным взором… Найденыш, безродное созданье, осмелившееся полюбить…
Острая боль пронзала сердце Мишеля. Игла была столь тонкой, что не оставляла ни следов, ни раны, даже кровь не проступала, но боль — боль была почти невыносимой, до крика.
— Нет уж, бабушка, извольте слушать! — с хохотом буянил он. — Если бы у нас в моде было мазать зубы черным…
— Мишель, — тихо вмешалась Варя, — в самом деле, кузен, вы почти невыносимы…
Он тотчас остановился, словно бежал, наклонив голову бараном, и влетел в новые ворота…
Разговор перешел на другую тему — Мишель, временно растерявшийся и замолчавший, утратил власть над умами. Но тетушки недолго торжествовали победу: как нарочно, заговорили о Кате Сушковой — точнее, об ее дяде, которого откомандировали нынешним годом в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка. Дело тянулось с мая 1828 года и конца-краю ему видно не было. Тетушки все решительно были настроены против жидов, и — пока безродный найденыш томился, как бы стремительно и в легкой растерянности водя вокруг себя очами: кто бы могли быть его истинные родители? — за столом говорилось:
— Жиды — навроде цыган: жиды велели распять Христа, а цыгане выковали для того гвозди…
— И ведь не первый случай: им для обрядов нужна кровь христианского младенца, без того князя тьмы не увидать…
— А я не верю, чтобы они это сделали, — заметила Варя.
Мишель пустил в нее тайный взор: Варвара — истинный ангел! В чем, впрочем, никогда не было сомнений.
— Я тоже не верю, — заявил Мишель и потащил к себе блюдце с вареньем. Две осы поднялись и возмущенно улетели, а одна, наиболее упрямая, поехала к Мишелю вместе с вареньем. — Я вот, бабушка, сейчас осу съем, чтобы вас убедить…
— Батюшка! — вскричала Елизавета Алексеевна. — Да это уж совсем немыслимо! Миша, да как ты себя ведешь!
— А вот стану конногвардейцем, — сказал Миша, искривив губы в ехиднейшей улыбке, — так еще и не так себя вести буду! Как наеду в Москву со своими шпорами и всеми своими манерами, так произведу там фурор во всем курятнике! — Он изобразил кудахтанье, не слишком искусно. — Это в Петербурге конногвардейцев как грязи, а в Москве они все завидные женихи.
И — о, дерзец! о, неслыханно! — чуть подмигнул, надеясь, что Варя этого не увидит.
Нахальное подмигиванье адресовалось Эмилии в мантилии… но исходило не от романтического найденыша, а от кого-то иного… от злого, неумолимого поклонника, который замыслил разрушить счастье Эмилии… обесчестить ее… похитить… Изломанная бровь и родинка над нею — предвестники несчастья, равно и тяжелый колокол в тяжелом испанском воздухе…
Еврей! Мишель чуть не вскрикнул. Разумеется, все эти разговоры об убиении христианских младенцев — полная чушь; но коль скоро нельзя тотчас поехать в Витебск и гордо потребовать освобождения невинно оклеветанных, то можно хотя бы в мечтах за них заступиться…
Положим, еще старый еврей может быть с недостатками… скуп, разумеется, и богат — чрезвычайно. Но дочь его, с огромными черными глазами, со смуглым румянцем, с гибким полным телом, — та иная: мечтательная на восточный лад и наполненная желанием любить. У красивых женщин нет ни нации, ни религии, ни сословия; они просто красивые женщины — чудная душа в прелестной оболочке. Пленив мужчину, она покорно пойдет за ним, куда он позовет ее, — как Евгения у Шекспира…
Гордый испанец, христианин, узнает о себе, что он — найден в лохмотьях на ступенях церкви, никому не нужный младенец… Да и к тому же… да, он рожден от еврейки! А тот старый еврей, кого он презирал как низшее существо, — тот отец его…
Мишель едва не заплакал, едва ему представилось все это. Стихи вскипали в уме, рвались на бумагу, чувства переполняли сердце; он вскочил, пробормотал извинение вкупе с благодарностью за чай и приятное общество — и выбежал из-за стола.
Бабушка проводила его спокойным взглядом.
— Миша — сочинитель, — заметила она невозмутимым гоном. — Должно быть, стихи в уме сложились, надобно записать.
— Балуете вы его чересчур, Елизавета Алексеевна, — осмелилась одна из тетушек, за что была вознаграждена многопудовым взором, поджатием губ и безмолвным постукиваньем ложечки о край блюдца.
— Надобно и баловать, — отрезала она в конце концов. — Может быть, кого-то баловство и испортит, да только не моего Мишу. Более доброй и честной души вы в целом свете не сыщете.
И обвела взором по очереди всех собравшихся: не найдется ли такого, кто осмелился бы возразить ей.
* * *
Возражала Катя Сушкова — но не бабушке, а своей подруге, Саше Верещагиной: