А Тайну Ордена, величайшую из орденских тайн – ее вы тоже намереваетесь передать вместе с жезлом? Тайну, сохранять кою в неприкосновенности – быть может, важнейшее, что Ордену и осталось в его земной миссии!
Намеревается – похоже на то. Не зря же молодого рыцаря фон Штраубе, оберегаемого Орденом истинного деспозина
[10]
, сюда призвал. Для чего как не для раскрытия Тайны сей он мог здесь понадобиться?
На завтра, да, не далее как на завтра назначили вы эту комедию, где намерены выставить нас ряжеными, брат Литта! И говорили вы об этом так, словно воистину действуете in nomine Domini
[11]
.
И ты этому не воспротивился, старый слепой брат Иероним! Словно был не только слеп, но и глух. И завтра все твое старшинство будет в том, чтобы вести их за собой, слепому поводырю слепых!
Вот когда он, отец Иероним, был во сне: когда не воспротивился – будто сном ему сковало язык.
А сейчас, хоть и ночь уже, должно быть, подбирается к середине, — это не сон. Разве назовешь это сном – состояние, когда слышишь голоса, коих не различаешь в сутолоке дня? Вот они, эти небесные голоса, — уж не хор ли ангелов? Слушай же, слушай их, слепец!
— Peccavisty!
— Peccavisty!
— Peccavisty!..
[12]
И вслух отец Иероним отозвался на эти голоса из своей вечной тьмы:
— Sic, peccavi…
[13]
[VI] Караульный Исидор Коростылев, лейб-гвардии Измайловского полка сержант, дворянский сын, 20 лет
«Грешите вы, батюшка, Исидор Гаврилович, — прихохатывала лекарская жена Марфа Мюллер, а сама, чай, не отодвигалась, даже еще потеснее ластилась к нему покатым плечиком. Но на словах иное: – Ох, грешите! Ну можно ль так? На вечор глядя – к чужой жене, когда супруг ее по лекарским делам отбыл в Царское? Грех вам, батюшка!.. А португальского портвейну отчего же не пьете?.. — И все плечиком его, плечиком… — Хотя после портвейну – да в караул… Но до караула часика два еще, небось?..»
…Как ни сладок был сей сон, однако при упоминании о карауле мигом выдернулся из него сержант Коростылев. Какие там «часика два», когда он уже в карауле! И, стоя в том карауле, — надо ж! — спит с ружьем на плече! Да где! Перед самым дворцом!.. А все, видать, этот портвейн ее проклятущий португальский! Разморило!..
То, что у них с Мюллершей после портвейну было – оно, может, грех и не столь велик, не он, Коростылев, у ней такой первый, вся их рота, чай, перебывала; а вот уснуть в карауле с ружьем – то и не грех даже, а бесчестие! И всему полку бесчестие! Да тут просто и словами-то не обозначить, что это такое – в карауле уснуть!..
Оно, правда, в нынешние времена кому как выходит. Вон, прошлым годом (о том уже весь Санкт-Петербург знает) уснул тоже один караульный – неизвестно, с портвейну или так, с недосыпу. И надо же – его величество тут как тут: «Сгною! В Сибирь! Под шпицрутены!..»
А караульный-то, не будь дурак, на императора – штыком вперед: «Не подходи!.. Никак покудова не можете в Сибирь, ваше императорское!..» – «Это отчего ж не могу?» – «А оттого, ваше императорское, что, ежель караульный в карауле, никто его никуда не может, покудова не сменили, что по уставу лишь начальнику караула дозволительно… Там дальше – можно и в Сибирь. А покудова – назад! Не подходить!»
И никакой ему, шельме, Сибири, никаких шпицрутенов. «Ничего не скажу, устав и службу знает», — только-то и молвил государь.
Сказывают, после случая того еще и в капралы высочайшим повелением произвели.
Но за того караульного, видать, даже не святые угодники на небесах молились, тут повыше бери. С иных и не за такие дела шкуру заживо спускали. Нет, ангел твой небесный, должно быть, воспомог тебе, Коростылев, уберег от беды, отогнал от тебя злокозненного Морфея.
Холодало однако же. Еще и октябрь не наступил, а морозцем прихватывало икры ног, не прикрытые кургузой шинелишкой. Хоть ветра не было – и то слава Богу. Потому величавая река спокойно несла свои черные воды, хотя была уже настолько полна ими, что вот-вот могла выйти из берегов.
«Как бы опять потопа не случилось, — подумал караульный Коростылев и не по уставу поднял воротник шинели – укрыть неживые от мороза уши. — Вполне может статься. Как раз и бывает по октябрю…»
…А Мюллерша знай пришептывала: «Ты ушки-то свои береги, Исидор Гаврилович, хорошенькие у тебя ушки – махонькие, точно у младенчика…» И дышала при этом жарко-жарко, и постанывала изредка. А уж грех, не грех – пускай там, в Святейшем Синоде, разбираются, если что прознают…
…Только по щекам не надо, ваше императорское, при всем строе, а коли в капралы – так это с нашим превеликим, ваше императорское, и коли чего еще – так мы тоже с превеликим, хоть куда, хоть в самую Сибирь, не будите только, ваше императорское, жуть как Морфей проклятущий повязал…
А Нева вершок за вершком поднимала свои пока еще неспешные воды, словно тоже спала, во сне сама не ведая, пощадит она на сей раз этот холодный каменный град, своевольно разместившийся в ее болотистых владениях, или вздыбится всеми своими водами поутру и заберет его в себя вместе со всеми людьми, домами, дворцами, чтобы он уже в небытии вечно досматривал свои суетные сны.
Глава II
Приготовления
Le defiledes comediens
[14]
Поутру, затемно, граф Литта, как и было договорено накануне, ожидал их у себя.
Первым явился молодой барон фон Штраубе, граф, однако, предложил дождаться остальных орденских братьев и более ни о чем говорить с ним до поры не стал, куда-то удалился, оставив его в одиночестве.
Фон Штраубе оглядел залу и сразу отметил бедность обстановки – довольно грубой работы стол, простые скамьи вместо кресел, канделябры всего на две-три свечи, чтобы лишних не жечь. Вообще-то граф Литта, несмотря на свой монашеский сан, любил жить в окружении роскоши, и потому в простоте этой залы фон Штраубе усмотрел не скаредность графа, а выверенный им замысел: тот явно желал показать монахам-рыцарям, в какой скудости пребывает Орден в сии далеко не лучшие для него времена.
Впрочем, то, что висело на стенах, составляло истинное богатство, но распознать его цену могли бы только люди, осведомленные в подобных вещах. Вроде бы заржавевшая железка – а в действительности меч Меровингов, его, фон Штраубе, далеких предков; этот меч – быть может, единственный сохранившийся на свете – редкость столь великая, что, пожалуй, уже и не имела цены.