Казалось, она сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно — как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему — дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо — как бы про себя — рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.
(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти — если это память — так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим — да, раненый бык, вот что это такое.)
III
В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, — сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, — я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам — мне, секретарю, казначею, — когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.
Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину
[90]
, только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.
Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня — и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось — ее не было. Я зажмурился, открыл глаза — не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»
(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо.
Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)
Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная Мануэлита Сильва. Одни из них окружали Каталину, другие теснились вокруг Пиньятелли. Мне незачем было задавать им вопросы. Я уже понял: она умирала. В зеркале я увидел, что дверь в ее часть дворца полуоткрыта, и медленно пошел туда. Никто не обратил на меня внимания, и через несколько секунд я вошел в ее апартаменты. Они состояли из двух больших помещений: спальни и гостиной, размером немного поменьше, служившей также гардеробной и туалетной комнатой. Я вошел именно в эту гостиную, в ней не было никого. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Окна, выходившие на запад, закрывали жалюзи, сквозь щели которых пробивался свет летнего дня; тонкие лучики пронизывали полумрак и ломались о мебель. И тут я увидел бокал. Он стоял на туалетном столе, и в нем ослепительными искрами дробился один из пробившихся в комнату лучей. Драгоценный бокал венецианского стекла, подарок папского посла, увитый голубыми и золотыми линиями, сплетающимися в изысканные арабески вокруг эмалевых медальонов тончайшей работы. Он всегда приводил меня в восхищение, а сейчас просто гипнотизировал. Как завороженный я приблизился к нему. Но не решился коснуться.