Я сидел за партой, ждал свою Чумочку и услышал, что дедушка
уходит. Он все еще охал и хватался за бок от неудачных движений, но уже ходил и
даже сам надевал ботинки. Я вспомнил, как бежал ночью на его крики, и вдруг
представил, что было бы, если бы так же расшиблась мама! От этой мысли у меня
сжалось горло. Я всегда готов был заплакать, если представлял, что с мамой
случилась беда. И тут в моей памяти зазвучали дедушкины слова о том, что я
люблю не его, а его подарки. Неужели это действительно так?! Я подумал и решил,
что, конечно, люблю не подарки, а дедушку, но просто намного меньше, чем маму.
А любил бы я маму, если бы она мне ничего не дарила?
Почти все, что у меня было ценного, подарила мне мама. Но я
любил ее не за эти вещи, а эти вещи любил, потому что они были от нее. Каждая
подаренная мамой вещь была словно частицей моей Чумочки, и я очень боялся
потерять или сломать что-нибудь из ее подарков. Сломав случайно одну из деталей
подаренного ею строительного набора, я чувствовал себя так, словно сделал маме
больно, и убивался весь день, хотя деталь была не важная и даже часто
оставалась лишней. Потом дедушка ее склеил, и, оставив внутри себя связанные с
мамой переживания, она превратилась в драгоценность, подобных которой у меня
было несколько и которыми я дорожил больше всего.
Такими драгоценностями были случайно доставшиеся от Чумочки
мелочи. В игрушках я видел прежде всего вещь, а потом маму. В мелочах вроде
стеклянного шарика, который Чумочка, порывшись в сумке, дала мне во дворе, я
видел маму, и только. Эту маленькую стеклянную маму можно было спрятать в
кулаке, ее не могла отобрать бабушка, я мог положить ее под подушку и
чувствовать, что она рядом. Иногда с шариком-мамой мне хотелось заговорить, но
я понимал, что это глупо, и только часто смотрел на него. В сломанной и
склеенной детали я тоже стал видеть только маму. Я перестал использовать ее при
строительстве домиков и положил к мелочам, среди которых хранилась даже старая
жвачка. Мама как-то меня ею угостила, я пожевал и, завернув в бумажку, спрятал
у себя. Большой ценности эта жвачка, конечно, не представляла, я не смотрел на
нее, не прятал под подушку, как шарик, но выбросить тоже не мог и хранил, пока
она куда-то не затерялась. Мелочи я держал в небольшой коробке, которую прятал
за тумбочкой, чтобы ее не нашла бабушка. Коробка с мамиными мелочами была для
меня самой большой ценностью, и дороже была только сама мама.
Мама приходила редко. Я начинал ждать ее с самого утра и,
дождавшись, хотел получить как можно больше от каждой минуты, что ее видел.
Если я говорил с ней, мне казалось, что слова отвлекают меня от объятий; если
обнимал, волновался, что мало смотрю на нее; если отстранялся, чтобы смотреть,
переживал, что не могу обнимать. Я чувствовал, что вот-вот найду положение, в
котором можно будет делать все сразу, но никак не мог его отыскать и суетился,
ужасаясь, как быстро уходит время, которого у меня и так было мало.
Обычно мама приходила часа на два, но лишь несколько минут
удавалось мне провести так, как я хотел. Остальное время проходило как хотела
бабушка. Она садилась рядом, и обнимать маму становилось при ней неудобно;
заводила какие-то свои разговоры, и я не мог с мамой говорить; вела себя,
словно меня не существовало, и мне оставалось только смотреть на маму изо всех
сил, стараясь взглядом возместить невозможные слова и объятия.
Смотреть тоже приходилось недолго. Разговор, начатый
бабушкой неторопливо и дружелюбно, медленно и незаметно переходил в скандал.
Никогда не успевал я заметить, с чего все начиналось. Только что, не обращая
внимания на мои просьбы дать с мамой поговорить, бабушка рассказывала про
актрису Гурченко, и вот уже она швыряет в маму бутылку с «Боржоми». Бутылка
разбивается о стену, брызгает маме по ногам шипящими зелеными осколками, а бабушка
кричит, что больной старик ездил за «Боржоми» в Елисеевский. Вот они спокойно
обсуждают уехавшего в Америку Бердичевского, и вот бабушка, потрясая тяжелым
деревянным фокстерьером с дедушкиного буфета, бегает за мамой вокруг стола и
кричит, что проломит ей голову, а я плачу под столом и пытаюсь отскрести от
пола пластилинового человечка, которого слепил к маминому приходу и которого
они на бегу раздавили. Вот мама просит отдать ей шубу, и вот бабушка, крикнув:
«На тебе, Оленька, шубу!» — поворачивается спиной и спускает зеленые трико,
изумляя меня чем-то необъятным и бело-розовым.
— Что ж ты жопу при ребенке показываешь, хулиганка
ты! — кричит мама.
— Ничего, это его бабушки жопа, а не какой-нибудь
бляди, которая променяла ребенка на карлика! — кричит в ответ бабушка.
Каждый раз мамин приход заканчивался подобным образом, и
каждый раз я до последнего момента надеялся, что все обойдется. Не обходилось.
Я пробовал унять разгорающийся скандал, плакал, тоже кричал что-то, загораживал
маму от бабушки, но меня по-прежнему не существовало. Я даже говорил, будто у
меня заложило нос, надеясь, что, забыв про маму, бабушка бросится ко мне с
каплями, но не помогало и это. Когда приходила мама, бабушка не соблюдала
правил, и скандал вспыхивал, даже если я болел на самом деле.
Выгнав маму, бабушка захлопывала дверь, плакала и говорила,
что ее довели. Я молча соглашался. Никогда не укорял я бабушку за происшедшее и
после скандала всегда вел себя так, словно был на ее стороне. Иногда я даже со
смехом вспоминал какой-нибудь момент ссоры.
— Как она от тебя вокруг стола бегала, — напоминал
я.
— И не так еще побегает, сука! Кровью харкать будет!
Пришла уже небось. Дай-ка позвоню ей, скажу еще пару ласковых.
Бабушка звонила, и весь недавний скандал повторялся по
телефону. Только теперь, оставшись с бабушкой наедине, я не заступался за маму,
а наоборот смеялся особо удачным выражениям бабушки. Бабушка была моей жизнью,
мама — редким праздником. У праздника были свои правила, у жизни свои.
Я не спрашивал себя, почему, оставшись с жизнью один на
один, я должен быть с ней заодно и не могу иначе; почему жизнь запрещает любить
маму и, когда праздник уходит, я могу любить только стеклянный шарик, а маму
тайно ждать; почему бабушка — жизнь, а мама — редкое счастье, которое кончается
раньше, чем успеешь почувствовать себя счастливым. Так было, и я не
представлял, что может быть по-другому. Иногда, засыпая, я мечтал хотя бы раз
провести с мамой целый день, чтобы узнать и запомнить, как это; хоть раз
заснуть, зная, что счастье рядом, и, проснувшись, встретить его рядом вновь. Но
такого не могло быть никогда, и мечтать об этом было глупо. Рядом со мной и
утром, и перед сном была жизнь, а счастья можно было только дождаться,
прикоснуться к нему на несколько минут и снова будто пренебрегать им, как
только грохнет захлопнутая за его спиной дверь. Сегодня я дождался опять.
Я сидел за партой, писал, сморкался в бумажные салфетки и
ждал маму. Скоро она придет, уже почти вечер. Осталось написать пять
предложений, и я смогу ждать ее не отвлекаясь. Только бы не оказалось ошибок!