Я не знал, что сказать. То это, что — снимает у меня камень
с плеч? Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем
этом не чувствовалось морали и ответственности. «Это мне нравится» — говорило о
морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне
просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с моих
плеч.
— Это тебе приятно? — предложил отец.
Я кивнул головой и пожал плечами.
— Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения.
Конечно, приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является
ситуацией возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что
действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно попытаться
раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно поговорить с
ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной.
Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я
раскрыл ложь ее жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой
бестолковой лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то,
чтобы не сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось
время многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало —
что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь, не
открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной
сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и сказать
ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею ее жизненной
перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я должен был
подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне приблизиться к
ней.
Я спросил отца:
— А что, если с этим другим поговорить нельзя?
Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой
вопрос был из разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было
уже ни к чему. Я должен был решаться.
— Я не смог помочь тебе.
Отец встал и я вслед за ним тоже.
— Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у
меня ноет спина.
Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам.
— Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь
тебе. Я имею в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец,
однако, я нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым.
Я ждал, но он продолжал молчать. Я считал, что он упрощает
свою роль; я знал, когда ему надо было больше думать о нас и как он мог больше
помочь нам. Потом я подумал, что он, наверное, сам об этом знает и в самом деле
из-за этого мучается. Но так или иначе я ничего не мог ему сказать. Мне стало
неловко и у меня было такое чувство, что ему тоже было неловко.
— Ну, тогда…
— Я всегда рад видеть тебя.
Отец взглянул на меня.
Я ему не поверил и кивнул.
Глава 13
В июне суд на две недели летал в Израиль. Тамошний допрос
был делом двух-трех дней, но судьи и прокуроры соединили юридическую сторону с
туристической, включив в свою программу осмотр Иерусалима и Тель-Авива, выезд в
пустыню Негев и к Красному морю. Не сомневаюсь, что в служебном,
развлекательном и финансовом плане это не нарушало никаких норм. Но все равно
такое сочетание показалось мне чересчур контрастным.
Я планировал во время этих двух недель полностью посвятить
себя учебе. Но все шло не так, как я себе представлял. Я не мог сосредоточиться
на учебном материале, на профессорах и на книгах. Мои мысли то и дело уходили в
сторону и терялись в картинах, рисуемых воображением.
Я видел Ханну у пылающей церкви, в черной форме, с суровым
выражением на лице и с хлыстом в руке. Им она чертит на снегу какие-то узоры и
похлопывает себя по голенищу сапога. Я видел ее, когда ей читали вслух книги.
Она внимательно слушает, не задает никаких вопросов и не делает никаких
замечаний. Когда время чтения истекает, она говорит читавшей, что завтра та
будет отправлена в Освенцим. Девочка, хрупкое создание с черным ежиком волос и
близорукими глазами, начинает плакать. Ханна стучит ладонью по стене, и на ее
стук входят две женщины, тоже заключенные в полосатой одежде, и вытягивают
читавшую вон. Я видел, как Ханна расхаживает по лагерю, заходит в бараки и
наблюдает за заключенными во время строительных работ. Она делает это все с тем
же суровым выражением лица, холодным взглядом и плотно сомкнутыми губами, и
женщины-заключенные сгибаются, наклоняются еще ниже над своей работой,
прижимаются к стене, вжимаются в нее, хотят спрятаться в ней. Иногда в моих
картинах перед Ханной выстраивается сразу много заключенных или они бегают
туда-сюда или образуют ряды или маршируют, и она стоит между ними и выкрикивает
команды с лицом, превращенным в отвратительную гримасу, и помогает себе
хлыстом. Я видел, как церковная башня обрушивается вниз, разбрасывая во все
стороны искры, и слышал отчаянные крики женщин. Я видел сгоревшую церковь
следующим утром.
Наряду с этими картинами я видел и другие. Ханна, которая
одевает в кухне чулки, которая, распахнув, держит перед ванной полотенце,
которая едет с развевающимся по ветру платьем на велосипеде, которая стоит в
кабинете моего отца, которая танцует перед зеркалом, которая смотрит на меня в
бассейне; Ханна, которая слушает меня, которая разговаривает со мной, которая
смеется мне, которая ласкает меня. Страшно было, когда картины перемешивались.
Ханна, которая занимается со мной любовью с холодным взглядом в глазах и с
плотно сжатыми губами, которая безмолвно слушает мое чтение и в конце хлопает
ладонью по стене, которая разговаривает со мной и лицо которой искажается
мерзкой гримасой. Самым страшным были для меня сны, в которых суровая,
властная, жестокая Ханна возбуждала меня сексуально и от которых я просыпался,
испытывая одновременно желание, стыд и негодование. А также в страхе от самого
себя.
Я понимал, что картины, преподносимые мне моей фантазией,
были всего лишь жалкими шаблонами. Они были не достойны Ханны, которую я знал и
любил. Тем не менее они обладали огромной силой. Они разлагали в моей памяти
прежние картины с Ханной и соединялись с картинами о лагере, имевшимися в моей
голове.
Когда сегодня я вспоминаю те годы, меня поражает, как мало
наглядного материала у нас было, как мало фотографий, показывавших жизнь и
смерть в лагерях. По Освенциму нам были знакомы ворота с их надписью,
многоярусные деревянные нары, горы волос, очков и чемоданов, по Биркенау мы
знали строение с башней на входе, с флигелями и воротами для поездов, а по
Берген-Бельзену — горы трупов, найденные и сфотографированные при освобождении
лагеря союзниками. Нам были известны некоторые показания очевидцев, но многие
из рассказов и показаний вышли в свет сразу после войны и были переизданы потом
лишь в восьмидесятые годы, не входя в промежуточные десятилетия в печатную
программу издательств. Сегодня выпущено столько книг и фильмов, что мир лагерей
является частью общего воображаемого мира, который дополняет мир общий
реальный. Фантазия знакома с ним, и со времени показа киносериала «Холокост» и
таких фильмов как «Выбор Софи» и особенно «Список Шиндлера», она также свободно
передвигается по нему, не только воспринимает, но и дополняет и приукрашает.
Тогда, в мое время, фантазия едва двигалась; она полагала, что ее передвижение
не вяжется с тем потрясением, которое еще должно быть воздано миру лагерей. Ей
снова и снова приходилось разглядывать те несколько картин, которыми она была
обязана фотоснимкам союзников и показаниям узников-очевидцев, пока эти картины
не превратились в шаблоны.