И еще в Донском крематории сжигали расстрелянных в подвалах Лубянки. Торопящиеся на работу москвичи под музыку «Утро красит нежным цветом» видели над стенами монастыря легкий дымок, не ведая, что это чадит Тухачевский.
В ритуальном зале – последние минуты прощания. Вдова с заплаканными глазами снимает с груди серебряную ладанку на узорной цепочке, ссыпает ее змейкой в гроб к покойному мужу. Крышку надвигают. Громче играет слепец на органе. Гроб на лафете медленно плывет к полукруглой арке, погружается в глубину. Черный бархатный полог опадает, отдавая бездыханное тело иному миру, «где несть болезней, печалей». Все тихо уходят, сопровождаемые траурной женщиной.
Однако, по другую сторону бархатного полога, за стеной, куда пролезает гроб, нет апостола Петра, сине-крылых ангелов, а два крепких молодца в комбинезонах перекладывают гроб на каталку, загоняют в крышку блестящие гвозди, завозят поклажу в накопитель, где уже находятся другие гробы, ждущие своей очереди в печь. Стоят на каталках рядами, разноцветные, длинные, напоминают завернутые в фантики конфеты.
Грузчики гробов, крепыши. Один ярко-рыжий, с седым пучком надо лбом, делающим его похожим на лиса. Другой чернявый, горбоносый, восточного вида, чем-то напоминает оленя. Люди – тотемные звери. Забивают гробы, как забивают посылки на почте. На каждом гробе записка, – имя и адрес отправления. Инструкция требует, чтобы гроб уходил в печь заколоченным, ногами вперед. Нарушение инструкции карается строгим начальством. Все разговоры о том, что покойника тут же раздевают, обирают, снимают с него хорошую одежду, чуть ли не выдирают коронки, – мрачная мифология, сопутствующая смерти. Грузчики гробов отвечают классическому типу могильщиков. Все, что не скажут друг другу во время работы, заколачивая гвозди, – какую женщину имели накануне, какой футбол смотрели по телевизору, какой обед проглотили, – все будет казаться странным, философским, значительным. Ибо их молча слушает из-под крышки третий собеседник.
Смерть ужасна, отвратительна, абсурдна. Невыносима для человеческого разума. Является главным фактором жизни, содержанием этики, веры, искусства. Сознание вращается вокруг смерти, как вокруг черного солнца. Старается ее объяснить, обойти, преодолеть. Убеждает нас в «жизни вечной». Объясняет смерть как досадную мучительную паузу между жизнями земной и загробной. Заполняет эту паузу погребальной музыкой, прекрасной архитектурой церкви, стихами псалмов. Обещает человеку воплощение в другом существе. Или в цветке. Или в лучистой энергии разлетающихся бесцветных молекул, которые соединятся в другой жизни. Человек хочет быть бессмертным в своих детях. В надгробных памятниках. В деяниях рук своих. Он верит в Воскрешение, – либо в чудесное, после Второго Пришествия, когда вострубят ангелы и мертвые восстанут из гробов. Либо через федоровское «общее дело», когда народится просветленное и просвещенное поколение, способное общим деланием воскресить умерших предков, воссоздавая их по остаткам костей, по горсткам пепла, по дуновению души, оставившей невидимый след на речной воде. И если человек не верит в «жизнь вечную», если верит в «вечную смерть», то его земное бытие становится страшной угрозой всему живому. Он, исповедующий безнаказанную религию «однова живем», оставляет после себя в мире жуткую рытвину.
Все фрески и манускрипты, папирусы и пергаменты, все мировые религии и философские школы учат тому, что между земной, несовершенной жизнью, и жизнью вечной, идеальной, где райские яблоки, несказанная красота и блаженство, – между тем и другим стоит стена смерти. Усилия человечества, его непрерывный подвиг направлены на то, чтобы сделать эту стену тоньше. Сблизить земное и небесное. Соединить его в богоподобном человечестве.
Два погребальных труженика с лисьей и оленьей головами, рассказывая анекдот про еврея, толкают каталку к печи. Приближают узкий конец гроба к стальной заслонке.
Конец ритуала, начало индустрии. В крематории день и ночь работают четыре печи. Каждый покойник горит полтора часа. Младенец, не успевший создать свою плоть, сгорает без следа, не оставляя пепла, и родным не выдают урну с прахом. Охотнее всего сгорают тучные люди, как стеарин или чашка с жиром. Плохо горят раковые больные, ибо хищные клетки съели все углеводы, оставив кости и сухожилия. Печь крематория – не «буржуйка» и не «голландка», не камин и не домашний очаг. Это сложная машина, сконструированная в научно-исследовательском институте. Раскаленный газ, воздух подсоса, режим горения, автоматика и электроника, фильтры, экологическая безопасность. Агрегат, которым надо уметь управлять.
Машинист печи, зоркий, сосредоточенный, следящий за пульсирующими электронными цифрами, за разноцветными кнопками пульта. То и дело приближает лицо к огненному глазку, отчего на его лбу начинают скакать красные отсветы.
Он истопник, следящий за работой котлов. Он летчик, управляющий четырьмя раскаленными соплами, ведущий свою огненную машину в бесконечном космосе. Он акушер, принимающий роды смерти. Он таинственный дух в маске человека, кому доверено таинство, заказанное людскому глазу и разумению.
В первой печи, если приблизить зрачок к огненному окуляру, гроб едва тронут газовым факелом, курится, дымится, на нем обгорает материя, начинают обугливаться доски. Он кажется черным бруском, взлетевшим к красному солнцу. В другой печи из распавшихся обугленных досок видно лежащее тело, охваченное белыми брызгами, фонтанами сгорающей плоти, протуберанцами раскаленного газа. В третьей печи, в бело-розовом бушующем пламени – остаток таза, догорающая берцовая кость, раскаленный добела костный кальций.
Приближаю глаз к четвертой печи, и там, среди слепящего огнеупорного кирпича, упираясь головой в потолок, раскрыв крестом горящие руки, с факелом, дующим из беззвучно орущего рта, с красными струями из лопнувших глаз, с пылающей, прогоревшей утробой, смотрит на меня мертвец. Что-то силится мне прокричать.
Померещилось. Без сил отхожу от печи. Читаю защитительную молитву.
Одна из печей прогорела. Газ выключен. Печь остывает. Загрузка второго покойника невозможна, покуда в ней находится первый. Все разговоры о том, что прах многих покойников смешивается, и родственникам выдают обезличенную смесь – неправда. «Один мертвец – один прах» – таков незыблемый демократический принцип крематория, который бы удовлетворил даже такого борца за права человека, как Сергей Адамович Ковалев.
Когда печь остывает, истопник открывает заслонку и длинной хромированной кочергой, напоминающей пушечный банник, лезет в печь. Сгребает пепел в хромированную, заложенную под днищем шкатулку. От прикосновения кочерги печной поддон искрит. На лице машиниста блестящие капли пота.
Остывший прах с недогоревшими костями помещают в мельницу, где с рокотом вращаются стальные шары, напоминающие пушечные ядра среднего калибра. В этой кофемолке прах перетирают в гранулированный, бело-серый порошок, похожий на минеральные удобрения. Порошок пересыпают в пластмассовую капсулу, а потом помещают в глиняную глазированную урну, что стоят на полках в отделе «выдачи заказа», словно горшки в цветочном магазине.
Люди приходят за прахом, забирают урну. Уносят ее, как цветочную вазу, в которой начинает для них прорастать цветок новой жизни. Память об умершем человеке в сердце близкого – это загадочное продление его бытия. Мистическая связь живого и мертвого.