Странно, но ничьего особого внимания новоявленные круторогие парниши не привлекли и ничьего спокойствия не нарушили. Местные молодые-интересные продолжали мирно и равнодушно припухать за пивком, и то, что какие-то пришлые «выступили борзо и качают права», не озаботило их совершенно: то ли между ними и арийствующими суперами была «Сухаревская конвенция» сродни замирению, то ли камуфляжные вообще были никем, фуфлыжниками, клоунами, марионетками в театре безвестного Барабаса. Местные об этом знали и сейчас были готовы оставаться зрителями не то чтобы веселого представленьица, любого зрелища, способного развеять жару, скуку и пережидание жизни. А вообще-то… Более всего объявившиеся в заведении молодые люди походили на воспитанников какого-нибудь доморощенного военно-спортивного балагана, впрочем, оболтусы эти давно выросли из коротких штаников и слюнявчиков, вполне оперились и теперь вот выехали «в люди» трохи покуражиться и поиграть мышцой.
Все эти мысли скакали в голове Маэстро сами собой, и глаза притом никак не отражали «богатый внутренний мир индивида». Любой, глянув на Маэстро в эту минуту, узрел бы помятого субъекта, лежащего небритой щекой на грязном столе и тупо взирающего мутными от принятых напитков неадекватного качества глазками-буркалами на Божий свет.
— Ну что, отцы-пилигримы? Молодость пропили, страну профукали, теперь — печенки суррогатами добиваете? — Похожий на крысу «Зигфрид» бесцеремонно взял с чужого стола бутылку, поднес горлышко к носу, потянул ноздрей, вдохнул, удивленно приподнял брови:
— Хе-хе. Вместо спиртяги с глицерином — натуральное пойло. Коньяк. Где ж вы такой добыли, лишенцы?
— Молодой человек, вы бы… — начал было витиеватую речь лысеющий пузанчик и поперхнулся разом. Костистый кулак камуфляжного лениво прочертил дугу и врезался мужику в нос, скользнув по губам… Голова у побитого дернулась, он осел на стул, заливаясь кровью. Скрючился в три погибели, закрыв лицо руками, раскачиваясь и что-то там слезливо причитая…
— А ну затихни, плесень, педрило пузатое! — грозно вякнул детина, и рыхлый действительно замолк, заткнулся так, будто штепсель выдернули из розетки радиоточки. Только трясущиеся мелкой рысью плечи говорили о том, что мужчинка не просто жив, но и отчаянно напуган.
— Не люблю, когда перебивают, — пояснил здоровый сотоварищам. — Так вот, тли навозные… Раз уж вы здесь приносите и распиваете, то будьте любезны штраф.
Бородатый вития, только-только пришедший в себя, кое-как взгромоздился на стул и застыл так, скорбно глядя в одну точку. Весь вид его говорил об одном: нет в мире ни совершенства, ни справедливости, ни доброты. Похоже, получив по ребрам, он испытал даже свойственное некоторым яйцеголовым удовлетворение в правоте и слов своих, а уж несказанного, но выстраданного о роде человеческом — и подавно! А потому на содержательную речь толстомордого веснушчатого гиперборея бородач не отреагировал вовсе.
Напротив, белый как мел худощавый Анатолий Ильич поджал и без того тонкие губы, бросил взгляд на застывшую в углу компанию местных усушенных бодибилдингистов, спросил, стараясь сохранить достоинство и вроде как расставить точки над "i":
— Это что, наезд? Или — ограбление?
— Не, ты подивись, Ярик, какое самообладание, а? От горшка пять дюймов, а туда же: права человека качает, как живой!
— Я просто хотел бы внести ясность…
— На тебе ясность, — неожиданно зло, сквозь зубы выдохнул камуфляжный, крутнулся на месте и пяткой кованого ботинка приложил философа-экономиста Ильича в грудь. Тот то ли ойкнул, то ли булькнул, то ли икнул, глаза его закатились, и он ничком упал на цементный пол. — Хлипкий пошел интеллигент, а, Ярик?
— Да разный случается.
— Куда там! Раз пнуть — и раскатало, что блин по доске. Хлипкий.
— Ты его хоть не прибил, Котя?
— Да не, не должен. Среди этого племени такие вот жилистые и есть самые крепкие, — раздумчиво проговорил толстомордый нибелунг Котя.
— Что-то не похож он на крепыша.
— Оклемается, будь спок.
— Ну-ну.
Котя обозрел взглядом помещеньице, словно раздумывая, чем бы еще поразвлечься. Непродуманная искусственность, нарочитость его поведения была очевидной. Но лишь для Маэстро. Вряд ли кто-то из получивших по зубам мирных обывателей успел над этим задуматься: в таких ситуациях логика и интеллект отказывают напрочь даже видавшим виды мужикам. Тем, кто пытается перевести «базар» в рамки «цивилизованного ограбления», быстро крушат ребра. Интеллект никогда и нигде не правит, правят только эмоции. И — сила. А вообще… Похоже, началась охота. Не очень умная, ну да порой, чтобы загнать волка, и ума никакого не нужно: знай правь сворой, а она-то и выгонит зверя. На выстрел. А зверь…
Зверь здесь был только один.
Маэстро продолжал припухать на столе в вялом анабиозе. Приглядевшись, можно было предположить, что индивид сей есть не кто иной, как добросовестный ветеран ватмана, кульмана и «Рабиновича». Ну да, «Рабиновичем» во времена затюканного перестройкой «застоя» в кругах близких к научно-исследовательским именовалась настойка «Рябина на коньяке», дефицитнейший дефицит советских времен, доступный не всем и не каждому, оттого и название. Нынче же — качество подрастерялосъ, теперешний «Рабинович» — так, спиртяга с суррогатом, и ни тебе настоя славной горькой ягоды, ни коньячку… Вот это, последнее умозаключение-воспоминание, поразило вдруг Маэстро своей глупостью, несвоевременностью и никчемностью. И еще… Он поймал себя на том, что впервые за многие годы ждет продолжения напряженно-кровавого действа со странным интересом, свойственным живым людям… Словно все происходило не «здесь и сейчас», а было совершенно к нему не относящимся представлением, пьесой на сцене неведомого театра… Нет, когда-то у Маэстро был интерес ко всему вокруг, постепенно утерянный им за время его бредовой жизни, похожей скорее… Похожей на что? На службу? На служение? А если на служение, то кому? «Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше. Мне это ясно, как простая гамма».
Маэстро испытал вдруг странное чувство… Нет, он даже не пытался его формулировать, он старался его просто не упустить… Ему показалось, будто жизнь, и его жизнь в том числе, из «простой гаммы», из «формы существования белковых тел» именно сейчас вдруг начала превращаться в то, чем она и являлась всегда: в таинство, в моление, в дар… Воспоминание, нет, не воспоминание даже — ощущение вкуса и запаха рябиновой настойки сделало окружающий знойный день несущественным и мнимым, превратило происходящее в выгорающий целлулоидный оттиск на испорченной кинопленке… И мужчина вдруг вспомнил другой летний день, там, в дальнем, словно чужом детстве… Как, он с удовольствием болел корью, прихлебывая купленный родителями по такому случаю лимонад и разжевывая мягчайшие, с изюмом и глазурью булочки; как раскачивался на отцовском животе, как отец подбрасывал его высоко-высоко, к самым небесам, а небеса эти так и оставались высокими — от его стриженой головы до самого-самого потолка… Он помнил, как на черно-белом экране допотопного, в металлическом корпусе телевизора незнакомые, укутанные в масксети солдаты пробирались сквозь джунгли, и голос комментатора был суров и сдержан, а он, мальчишка, не вполне понимая смысл этих закадровых слов, уловил тон и спросил тогда отца: «Папа, а если они сюда придут?» И его отец, прошедший в разведроте четыре года Отечественной, ответил, чуть посуровев, но очень уверенно: «Не придут». И он, Влад, почувствовал себя так спокойно и счастливо, как не чувствовал себя никогда потом. Где осталось все это, когда и что он потерял?.. Сначала — отца, скончавшегося, когда Влад был еще ребенком, потом — друзей, потом… потом — самого себя?..