— Я телевидение жду, — буркнул он, — тогда и прыгну.
— Телевидение? — Шестоперов огляделся, — не приедет телевидение, милый. Поздно уже, холодно, темно. Им ведь что надо? Чтобы подробности были, чтобы запечатлеть каждую последнюю секунду молодой жизни, отданную за святое право трахать кого хочешь. Ты ведь за это живот кладешь? Молодец! Заждался народ, пригорюнился, надежду потерял, а как увидит тебя, порхающего… Кстати, как ты полагаешь, долго ли ты планировать будешь со своей картонкой?
— Ну, не знаю, — парень насупил брови, раздумывая.
— Секунды полторы-две, не больше. Только оторвался от перил и уже — бултых, и нету тебя.
— А если замедленной съемкой снимать станут? — с робкой надеждой спросил парень.
— Это другое дело, — одобрил Леня, — и крупный план: твоя испуганная морда, глаза, зажмуренные от ветра, сопли, слезы, мурашки по синей от холода коже. Красиво. Народ оценит, — он обернулся, — народ, оценишь?
Корсаков встряхнул повисшего на нем мужичка.
— Угу, — внятно сказал тот не открывая глаз.
Лицо у парня стало растерянным.
— Что же делать? — спросил он.
— Как что, — Шестоперов даже руками всплеснул от неуместности вопроса, — водочки выпить, согреться, гульнуть с хорошими людьми, то есть с нами. А вот летом, через месяц-другой, когда солнышко светит, когда вода теплая, ясным днем, лучше в праздник или в выходной, и прыгнешь. И публики больше будет, и самому приятнее, а?
— Думаешь?
— Уверен, — Шестоперов снял с шеи парня картонку и, широко размахнувшись, запустил ее с моста, — ну-ка, давай мы тебя согреем, страдалец.
Присев на корточки, он достал из пакета водку, налил почти полкружки и протянул парню.
— Давай. А то простудишься и помрешь без пользы от какой-нибудь пневмонии.
От водки парень взбодрился, сообщил, что зовут его Константином и что он уже три с половиной часа ждет, что хоть кто-нибудь обратит на него внимание, но всем наплевать. А если всем наплевать, так и ему тоже. И замерз он, к тому же. А прыгать решил от тоски, от того, что девчонка ушла, что из института погнали и стихи нигде печатают. Ну, и чтобы не погибать зря — вот, нарисовал на картонке, что первое в голову пришло.
— Так ты поэт! Но зачем же прыгать? Есть хорошие проверенные способы: вены вскрыть; застрелиться. Это ты погорячился, милый. Видишь! — воскликнул Шестоперов, обращаясь к Игорю, — его из института, а он головой с моста! А ты говоришь: молодежь ничего знать не хочет. Эх, Расея…
Чтобы он такое говорил, Корсаков не помнил, но решил, что с Леней в его нынешнем состоянии спорить не надо.
Переход под Крымским валом, где выставлялись непризнанные гении и просто независимые художники, был уже закрыт. Шестоперов стал ломиться и Корсаков с трудом уговорил его не буянить, чтобы раньше времени не попасть в милицию. В том, что рано или поздно они там окажутся, Игорь не сомневался.
Стал накрапывать мелкий дождик. Чугунные ворота в Парк Искусств были закрыты, ограда была высотой в два с лишним человеческих роста. Пьяный мужичок очнулся, спросил у Лени, кто он такой и почему никто не предлагает выпить. Шестоперов срочно разлил водку в кружку и пластиковые стаканчики. Все выпили на брудершафт, надолго припадая губами к опухшим лицам новоявленных знакомых, и стали держать военный совет, каким образом попасть к скульптурам бывших вождей.
Корсаков присел прямо на асфальт, прислонился спиной к ограде и запрокинул голову, подставляя лицо дождю. Голова гудела от дрянной водки, в глазах все плыло. Тучи представлялись ему волнами Баренцева, а может и Норвежского моря. Он парил над штормовым морем и ветер доносил до него брызги. Почему-то брызги были пресные… Ветер закручивал капли в спирали, свивал веревками, которые, расплетаясь, превращались в огромную школьную доску, испещренную странными знаками. Где-то Корсаков видел такие знаки: угловатые, ломкие, они выстраивались рядами, скользили, смешивались и снова разбегались по доске длинными предложениями… Знаки начинали слагаться в простые слова, складывались фразами, явственно звучащими в ушах, поднимаясь до крика, пытались пробиться к замутненному сознанию.
— Не спи — замерзнешь! Ну-ка, Герасим, помоги его поднять.
Какой еще Герасим? Который собачку утопил? Живодер!
— Не Герасим я, Герман.
— Все равно помоги.
Корсакова подняли на ноги, он открыл глаза. В лицо ему участливо заглядывал Шестоперов.
— Ну, ожил? Игорек, так не договаривались. Вечер в самом разгаре, а ты — спать! Не пойдет. Вот Гермоген, — Леня указал на мужичка, — знает дыру…
— Герман я.
— Какая разница? — искренне удивился Леня. — Короче, нормальные герои всегда идут в обход. Двинули, други.
Через дыру в ограде возле самой реки они проникли к вожделенным вождям и с комфортом устроились в беседке. Леонид разложил на столе закуску и праздник продолжился. Игорь посмотрел на поникшие кусты, на лужи на дорожках, на мокрые скульптуры, которые казались в темноте надгробиями и ему стало тоскливо, будто это он вынужден стоять в парке забытым памятником самому себе.
Несостоявшийся утопленник Константин еще два раза бегал за водкой, которая уже потеряла всякий вкус и пилась легко, словно ключевая вода. Говорили об искусстве, о бабах, о Поклонной Горе, на которой Наполеон ждал бояр с ключами от Москвы, о вождях и снова об искусстве и бабах. Изредка, когда сознание возвращалось, Корсаков пытался уловить нить разговора, но говорили все разом, причем прекрасно понимали один другого и никто не пытался переубедить оппонента, используя в качестве аргумента пустые бутылки. Обращались друг к другу исключительно вежливо, даже с нежностью, чему Корсаков немало удивлялся.
— …а я тебе говорю, друг Гервасий, что у всех американок жопа резиновая и если взять булавку…
— Герман я. Булавкой винную пробку не расковыряешь, шило надо, Ленечка. А расковыряешь, крошки вытрясешь и сдавай ее, родимую, как стеклотару. Вот Константин не даст соврать. Скажи, Константин!
— Я скажу: не надо орден, я согласен на медаль!
— …знак доблести и чести…
— На Арбате любую медаль, а то и Героя Союза, царствие ему…
— …и прозрачен асфальт, как в реке вода, — Корсаков внезапно обнаружил, что последняя фраза принадлежит ему и что он поет, а остальные пытаются подтягивать в меру знания слов. — Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое…
— …художество…
— …похмелие…
— …поэзия…
— …отечество. Никогда до конца не пройти тебя, — Корсаков допел и заметил, что из глаз текут слезы, и все заметили, что он плачет, но было совсем не стыдно, а просто хорошо — слезы принесли облегчение и смыли тоску.
Шестоперов, тоже всплакнув, налил всем и сказал тост, который присутствующим очень понравился, а Константин даже попросил записать ему этот тост, чтобы не забыть. Там были простые задушевные слова про гнилую интеллигенцию, про жизненность чистого холста, противопоставленного постмодернистским канонам, про актуальность пространства, ждущего, когда его наполнят смыслом, изначальными черно-белыми мазками, лежащими в основе любой каллористики…