Пленник был раздет донага и привязан на солнцепеке к бревну. У юноши была аккуратно подстриженная бородка, а черные кудри, наоборот, неухоженные; мокрые от пота, они прилипли к черепу. Голову стягивал черный кожаный ремень, который удерживал во рту кляп. Над ним склонился человек в комбинезоне и перчатках, он расширял пальцами ножевые раны и делал новые. Когда он приостанавливался, привязанный мучительно напрягался и начинал негромко и чуть ли не эротично хныкать заткнутым ртом. «Интересно, — подумал Бауэн, — как он еще не подох и даже не потерял сознание. Впрочем, Киттим на выдумки мастак».
Заслышав шаги Бауэна, человек в комбинезоне резко выпрямился, движением напомнив потревоженное насекомое, и повернулся.
Киттим был рослым, под два метра. Шапочка и темные очки, которые он обычно носил, почти полностью скрывали лицо. У него было что-то не в порядке с кожей (что именно, Бауэн не рисковал спросить); к неприкрытым розовато-лиловым облупленным местам паклей лепились свалявшиеся завитушки волос. Чем-то он напоминал марабу, пожирателя падали. Глаза Киттима, когда он их не прятал, светились изумрудной зеленью, как у кошки. Тело под комбинезоном было аскетично жестким; ногти аккуратно подстрижены, а сам он чисто выбрит. Кроме лосьона для бритья от него почему-то припахивало мясом.
А иногда горящим машинным маслом.
Бауэн посмотрел на юношу, после чего вернулся взглядом к Киттиму. Разумеется, Карлайл прав: Киттим извращенец, и из небольшой команды Бауэна, пожалуй, лишь Лэндрон Мобли (сам немногим лучше бешеного пса) ощущал что-то вроде родства к этому человеку. И дело не в том, с каким изуверством Киттим истязал еврея. Не это отвращало Бауэна, а плотоядное сладострастие палача. Сейчас, например, у Киттима явно стояк: даже комбинезон встопорщился. На секунду гнев пересилил в Бауэне потаенную боязнь.
— Что, тащишься? — спросил Бауэн.
Киттим пожал плечами.
— Ты просил выпытать, что он знает. — Голос напоминал сухой скрежет метлы по каменному полу.
— Карлайл говорит, он ничего не знает.
— Карлайл здесь не хозяин.
— Да, но хозяин здесь я. И я спрашиваю, выяснил ли ты что-нибудь полезное.
Киттим, посмотрев темными стеклами очков, повернулся спиной.
— Отойди, — бросил он и опустился на колени перед парнем, собираясь продолжить свое занятие. — Я не закончил.
Бауэн, вместо того чтобы отойти, вытащил из кобуры пистолет. Впечатление такое, будто эту образину, создав из некой темной гущи, подослали духи зла; Киттим казался олицетворением ненависти и ужаса — абстракция, принявшая телесную форму. Помнится, он явился, предложил свои услуги, и знание о нем начало просачиваться в Бауэна, словно угарный газ в комнату, дурманя вьющейся вокруг него зыбкой, дремотно-сказочной тонкой материей, от которой невозможно было отвернуться или увернуться. Как там говорил Карлайл? Он легенда — но с чего вдруг? Что он такого легендарного сделал?
И общее дело его не интересует — ни ниггеры, ни пидоры с жидами, само существование которых подпитывает ненависть Бауэна и иже с ним. Наоборот, Киттим как-то сторонится всех этих дел, даже когда искусно извлекает боль из обнаженной жертвы. И вот теперь этот выскочка пытается помыкать хозяином, велит уйти с глаз долой, точно какому-нибудь лакею-негритосу. Нет, пора решительно навести порядок; показать всем, кто здесь начальник. Бауэн, обойдя Киттима, взвел пистолет и прицелился в лежащего на земле юношу.
— Нет, — скрипнул, не оборачиваясь, Киттим.
И замерцал.
По нему словно прокатилась невесть откуда хлынувшая волна жара, отчего он пошел рябью. На секунду он сделался другим — кем-то темным и крылатым, с глазами как у мертвой птицы, отражающими мир, но уже не подсвеченными изнутри жизнью. Усохшая кожа висела дряблыми складками, облекая кости слегка согнутых ног с несуразно длинными ступнями. Сильней пахнуло горелым маслом — и Бауэн понял. Сомневаясь в Киттиме, позволяя прорываться гневу, он каким-то образом дает своему уму отмечать этот аспект истинной сущности палача, скрытой покуда от глаз.
Он стар; он гораздо старее, чем кажется, — даже представить невозможно его возраст. Чтобы как-то держаться, он вынужден постоянно себя сплачивать. Вот почему у него такая кожа и такая медлительная походка; вот почему он держится в стороне от всех. Чтобы сохранять свой внешний облик, ему нужно тратить силы. Он не человек. Он…
Бауэн сделал шаг назад, и обличие восстановилось. Перед ним опять сутулился человек в комбинезоне и окровавленных перчатках.
— Проблемы? — спросил Киттим, и Бауэн даже в своем боязливом смятении сообразил, что правду говорить ни в коем случае нельзя.
А впрочем, правду он не сказал бы даже при желании, поскольку сметка у него срабатывала на редкость быстро, спасая от безумия. Киттим не мог мерцать. Не мог преображаться. Он не мог быть тем, кем на мгновение примерещился Бауэну, — темной крылатой нежитью в обличье гадкой, химере подобной птицы.
— Никаких, — мирно ответил Бауэн и, тупо поглядев на пистолет в своей руке, убрал его в кобуру.
— Ну так дай мне заняться работой, — процедил Киттим, и последнее, что Бауэн видел, это тающий проблеск надежды в глазах простертого юноши, пока его не загородила аскетичная спина Киттима.
Возвращаясь к машине, Бауэн чуть не задел Карлайла.
— Эй, — буркнул тот и схватил хозяина за рукав, но, завидев его лицо, сразу убрал руку. — Ё-мое, — выдохнул он. — Глаза. Что у тебя с глазами?
Бауэн тогда не ответил. Позднее об увиденном — или о том, что ему померещилось, — он Карлайлу расскажет (о чем впоследствии следователям поведает сам Карлайл). Пока же Бауэн просто уехал, не выказав никаких эмоций, — даже когда поглядел в зеркальце машины и обнаружил, что глазные капилляры все как есть полопались и зрачки теперь зияют посреди кроваво-красных лужиц черными дырами.
Далеко на севере отступил в темноту своей камеры Сайрус Нэйрн. Здесь ему было уютнее, чем снаружи, среди людской толчеи. Люди его не понимали, не могли понять. «Тупой» — таким словом многие из них клеймили Сайруса по жизни. Тупица. Дебил. Немой. Шизик. Хотя эти слова его не особо заботили. Никакой он не тупица, а совсем наоборот. А безумие в себе Сайрус и в самом деле подозревал. Тайное, заключенное глубоко внутри.
Сайруса в девять лет бросила мать — а до семнадцати, когда он впервые загремел в тюрьму, над ним измывался отчим. Мать он все еще смутно помнил. Нет-нет, не любовь или нежность, их он не видел никогда, — просто в памяти не угасало презрение в ее глазах, которое лишь крепло по отношению к тому, кого она выносила и произвела на свет в долгих мучительных родах. А родила она горбатого мальчика, которому в жизни никогда не распрямиться, у которого ноги согнуты как под незримым, но тяжким бременем. Несоразмерно большой лоб нависал над темными глазами с почти черной радужкой, над приплюснутым носом с узкими ноздрями, над маленьким закругленным подбородком. Очень пухлым был рот с нависающей верхней губой, всегда слегка приоткрытый, даже во сне, как будто Сайрус всегда был готов цапнуть.