Только я не знал, чего именно хочу: обрести самого себя, добыть ключ к универсальному снадобью, просто погрузиться в ощущение счастья и любви, столь редкое в этом мире, — или же мне нужно все сразу? Меньше всего в тот момент меня интересовало золото, такая цель казалась мне заурядной и пустой. Однако, по здравом рассуждении, богатство — тоже ключ к счастью и благополучию. На мгновение я уверился, что стремлюсь постичь и приласкать этот мир, играть вместе с богами, видеть, как все течет, не сливаясь с этим изменчивым и разрушительным потоком. Мне хотелось быть лишь свидетелем человеческой трагедии.
Нервы мои воистину расшатались: столько народу шагало вместе со мной. Все это походило на ярмарку, слишком уж много было вокруг шутовства.
В шесть вечера я добрался до остановки и сел на автобус, который шел в Понферраду, затем в Арсуа, а конечную остановку делал в Сантьяго-де-Компостела. Но мне нужно было выйти в Арсуа, чтобы последнюю часть пути проделать пешком. Я понимал, что жульничаю, однако мне было не важно, получу ли я грамоту под названием «Компостела», заверяющую, что я действовал ради «Pietis causa».
[52]
Мыслями я находился в Лиссабоне, а телом — в нескольких километрах от могилы апостола.
В приюте деревушки Мелиде я уснул, как младенец; я был настолько измотан, что встретил одиннадцатый час утра еще в постели. Быстро вскочив, я позавтракал и бросился в собор, где уже собрались сотни пилигримов.
Стадное чувство вызывало у меня отторжение, но я скрупулезно проделывал то же, что остальные. Не такого я ожидал от паломничества. Это все больше напоминало экскурсию японцев во французский город Лурд, когда три десятка автобусов заполоняют площадь перед Санктуарием. Откровенно говоря, паломничество показалось мне обычным коммерческим предприятием. Бары, рестораны и сувенирные лавки в окрестностях собора извлекали из него немалую выгоду, каждый уголок прекрасного города был заражен потребительской лихорадкой.
Мне хотелось убраться из Сантьяго не меньше, чем попасть в Лиссабон, однако пришлось задержаться еще на день, чтобы обменять дорожные чеки, обзавестись чемоданом, приодеться и передать снаряжение паломника тому, кто нуждался в нем больше, чем я. Потом я намеревался взять напрокат мощный автомобиль и отправиться в столицу Португалии.
Я всегда ощущал, что имею право сомневаться, задавать вопросы и докапываться до правды. Слепая вера никогда меня не привлекала. Я сомневаюсь, ищу, вопрошаю — вот что поддерживает во мне жизнь. Мне нравится отказываться от старых привычек, увлекаться новыми идеями и менять образ мыслей. Но как будет рассуждать человек, проживший семь столетий? Станет ли он придерживаться застывшей идеологии, будет ли слепо верен все той же религии, тем же жизненным принципам, что и пятьсот лет назад? Такая инертность меня угнетала. Если бы мне досталась жизнь в тысячу лет, я бы обязательно шагал в ногу со временем. И если бы в десятом веке я был несокрушимым воином, которому для победы в схватках необходимо владеть мечом и держаться в седле, теперь я стал бы пользоваться современным оружием или компьютером. Что же касается политических взглядов, будь я в 1315 году знатным дворянином, в наше время я не сделался бы сторонником правых.
Я снова задумался о скоротечности жизни. Если человек уже почти ни на что не годен, когда ему переваливает за восемьдесят, почему я убежден, что человеческому существу для свершения жизненного цикла необходимо прожить тысячу лет? Мне казалось, что тогда все жизненные этапы тоже должны растянуться. Например, в мире, где живут тысячу лет, детство должно было длиться лет пятьдесят, юность — триста, зрелости полагалось бы занимать лет четыреста, а все прочее отводилось бы почтенной и незамутненной, ничем не омраченной старости. Я вспомнил, как Жеан однажды сказал, что философ, победивший смерть и достигший благодати, после этого всегда пребывает в возрасте зрелости — спокойной, мягкой, разумной, исполненной мудрости и самопознания, неторопливой, долгой и услаждающей. Словно лучшая часть нашей жизни удлиняется на сотни лет, пока мы сами не пожелаем освободиться от бремени тела и превратиться в бесплотную душу, в дух, энтелехию,
[53]
в нечто, напоминающее язык пламени, изображенный во франкистской энциклопедии «Альварес». Но все это слишком примитивно; это лишь упрощение, подогнанное под наш нынешний рационализм.
Тут же я подумал еще об одной проблеме, которая всегда была для меня неразрешимой, — о любви. Идя по улице и ловя на себе взгляды встречных девушек, я думаю: вот эту, молоденькую, я мог бы любить двадцать лет, вон ту — десять, эту — пятнадцать, а ту, что подальше, — лет пять. Полагаю, такие же дурацкие мысли могут возникнуть и в голове женщины, ведь в этом отношении мы устроены одинаково. Итак, я признаю свою ограниченность, свою неспособность любить. И хотя мне не нравится говорить такое вслух, поскольку это некорректно, мы, мужчины, полигамны. Впрочем, женщины тоже.
Млекопитающие, как правило, полигамны, а мы ведь млекопитающие. Само собой, в мире насекомых и других животных встречаются иные отношения: есть, например, пчелиные матки, которым нужно сразу много самцов, но мы, люди, не относимся к этому разряду. Идя по улице, я схожу с ума, ощущая возможность любви, помноженную на десять, на сто, на тысячу. Разумеется, я выступаю с животных позиций, мои рассуждения бестактны, и, если бы кто-нибудь их услышал, на меня посмотрели бы с презрением. Однако дело не в том. Существует возможность и другой любви — любви, которую открыла мне встреча с Виолетой и Джейн.
Правда, мне кажется, я еще не во всем разобрался и мое описание поверхностно, ведь очень трудно рассказывать о тончайших оттенках любви. Но нужно быть искренним, по крайней мере, с самим собой: думая об этих женщинах, я всегда сначала вижу Виолету и только потом — Джейн. Значит, мне приходится притворяться, будто я люблю их обоих одинаково. Когда я думаю о Виолете, все волоски на моем теле встают дыбом, меня окатывает мучительное наслаждение, точно волна, которая набегает и отступает, лаская песок пляжа гигантским влажным языком.
А с Джейн все иначе. Меня влекут ее глаза, ее волосы, ее взгляд. Я восхищаюсь ее пупком и гладкостью кожи живота. Меня пленяет запах ее промежности в том заветном месте, где курчавятся волоски; отличить по такому аромату одну женщину от другой может только очень опытный и чувствительный нос. Наверное, Джейн идеально подходит мне во всем, что касается секса. Потом мне вспомнилась ее талия, на которой, как теперь принято, всего несколько миллиметров жировой прослойки, очень приятной на ощупь. Груди Джейн настолько упруги, что наводят на мысль о силиконе, но нет: это ее двадцать с хвостиком прожитых лет придают им спелость диких лесных плодов. Бутоны ее сосков имеют привкус цветка лимона, мяты, меда, сладкого миндаля — в общем, всех ароматов, сводивших нас с ума в детстве, когда мы проходили мимо кондитерской. А как возбуждает теплота ее слюны, нежность языка, жар грудей, но особенно — ее лоно, извергающийся вулкан, в котором я готов сгорать снова и снова! Джейн — само совершенство. Тело ее — идеальное пристанище, материнская утроба, в которой можно укрыться на всю жизнь.