— Мне надоел этот разговор.
— По мне, это просто безвкусица.
— Не тебе рассуждать о вкусе, — отрезал Генри.
Воцарилась тишина. Банни соскользнул обратно на стул.
— Ну-ка, давайте посмотрим, кто у нас чем пишет? — объявил он, приглашая всех к обсуждению этого вопроса. — Франсуа, ты ведь, как и я, приверженец простого пера и чернильницы, правда?
— Более-менее.
Он указал на меня жестом ведущего ток-шоу:
— А ты, как тебя там, Роберт? Какими ручками тебя учили писать в Калифорнии?
— Шариковыми, — ответил я.
Банни со вздохом кивнул, едва не коснувшись груди подбородком:
— Перед нами честный человек, джентльмены. Его пристрастия просты. Одним махом все карты на стол. Мне это нравится.
Дверь распахнулась, и вошли близнецы.
— По какому поводу столько крика, Бан? — со смехом воскликнул Чарльз, закрыв дверь ногой. — Тебя слышно на весь коридор.
Банни пустился в пересказ истории с «Монбланом». Чувствуя себя крайне неловко, я забился в угол и принялся разглядывать корешки книг в шкафу.
— Как долго ты изучал античную филологию? — раздался голос у моего локтя.
Это был Генри. Он повернулся на стуле и теперь смотрел на меня.
— Два года, — ответил я.
— Что ты читал на греческом?
— Новый Завет.
— Ну разумеется, ты знаком с койне,
[11]
— раздраженно бросил он. — Что еще? Само собой, Гомера. И лириков.
Лирики, я слышал, были коньком Генри. Врать я не рискнул:
— Немного.
— И Платона.
— Да.
— Всего Платона?
— Кое-что из него.
— Но всего Платона в переводе.
Я замешкался — чуть дольше положенного. Он недоверчиво посмотрел на меня:
— Нет?
Я спрятал руки в карманы своего нового пальто.
— Большую часть, — сказал я, что было далеко от действительности.
— Что насчет александрийских неоплатоников? Плотина?
— Да, — соврал я (я и по сей день не прочел ни строчки из Плотина).
— Какие трактаты?
К несчастью, в голове у меня воцарилась абсолютная пустота. Что написал Плотин? Кажется, что-то на Э…
[12]
«Эклоги»? Нет, черт побери, это Вергилий.
— Вообще-то Плотин мне не очень интересен.
— Да? Почему же?
Он задавал вопросы, как следователь на дознании. Я едва ли не с тоской подумал о предмете, который шел у меня в это время раньше: «Основы драматического искусства» у мистера Лэйнина, добрейшей души человека. Лежа на полу, мы должны были пытаться достичь «полной релаксации», а он расхаживал между нами и выдавал фразы вроде «А теперь представьте, что ваше тело наполняется прохладной оранжевой жидкостью».
Очевидно, я слишком затянул с ответом на вопрос о Плотине. Генри что-то быстро сказал по-латыни.
— Прошу прощения?
Он холодно взглянул на меня.
— Ничего особенного, — обронил он и вновь ссутулился над книгой.
— Ну что, теперь счастлив? — услышал я голос Банни. — Уделал его по полной программе, ага?
Я отвернулся к полке, чтобы скрыть смятение.
К моему огромному облегчению, ко мне подошел поздороваться Чарльз. Он был спокоен и дружелюбен, однако едва мы обменялись приветствиями, как отворилась дверь и все затихли. На пороге появился Джулиан.
— Доброе утро, — сказал он, осторожно прикрыв дверь. — Вы уже познакомились с нашим новым студентом?
— Да, — ответил Фрэнсис, помогая сесть Камилле и проворно усаживаясь сам. Тон его, как мне показалось, говорил, что ничего более скучного и придумать нельзя.
— Прекрасно. Чарльз, ты не поставишь воду для чая?
Чарльз направился в маленький, не больше шкафа, закуток. Послышался звук льющейся воды. (Для меня так и осталось загадкой, что именно было в том закутке, а также каким чудом Джулиану удавалось порой извлекать оттуда обеды из четырех блюд.) Чарльз вышел и, закрыв дверь, вернулся на место.
— Ну что же, — сказал Джулиан, окинув нас взглядом, — надеюсь, все готовы покинуть мир вещей и явлений и вступить в область высокого?
Он был изумительным, просто волшебным оратором. Как хотелось бы мне воссоздать на этих страницах всю магию его лекций! Увы, человек с посредственными способностями не в состоянии, особенно по прошествии стольких лет, передать своеобразие и очарование речи того, кто одарен интеллектом в исключительной мере. В тот день речь шла о четырех видах божественного безумия у Платона и безумии вообще. Он начал беседу с того, что называл бременем эго.
— Тихий настойчивый голос у нас в голове — почему он так мучает нас? — спросил он и выдержал паузу. — Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он — обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый, человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему. Эго делает нас крайне несчастными, и не потому ли мы так стремимся от него избавиться? Помните эриний?
— Фурии, — сказал Банни. Его завороженные глаза были едва видны из-под нависшей пряди волос.
— Именно. Помните, как они доводили людей до безумия? Они заставляли внутренний голос звучать слишком громко, возводили присущие человеку качества в непомерную степень. Люди становились настолько самими собой, что не могли этого вынести.
Так все-таки как же избавиться от этого грозящего потерей рассудка эго, как полностью освободиться от него? Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь — властитель жестокий и страшный.
[13]
Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов. Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться. — Он рассмеялся. — Впрочем, осмелюсь заметить, после всего нашего Ксенофонта и Фукидида мало кто из молодых людей сравнится с вами во владении военной тактикой. Уверен, при желании вы вполне могли бы выступить маршем на Хэмпден-таун и захватить его без посторонней помощи.