— Ну что ж, пойдем, посмотришь, как мы живем, — ухмыльнулся ударник.
Вдоль тюремного вида красных корпусов Сампсониевской мануфактуры, смотревших на них сверху вниз своими мутными, из непрозрачного стекла окнами, они пошли по узкому Батальонному переулку. Слуховая раковина над одним из заводских корпусов вертелась, выискивая среди гула моторов своих цеппелинов гул вражеского. Значит, какой-нибудь усатый унтер дремал в будке под ней. Этот унтер, если еще не околел от холода, да беснующийся ветер — вот и все живое, что встретилось им.
— Брала русская бригада Галицийские поля, — затянул ударник солдатскую песню,—
И досталась мне награда:
Два железных костыля.
Из села мы трое вышли,
Трое первых на селе,
И остались в Перемышле
Двое гнить в сырой земле.
Я вернусь в село родное,
Дом срублю на стороне,
Ветер воет, ноги ноют —
Будто вновь они при мне.
Романов молчал, а ветер подвывал увечному воину.
За Сампсониевским Батальонный переулок превращался в Нейшлотский. Здесь уже была жизнь. По проспекту шли закутанные, как кули, люди, проехал, обдавая всех дымом, паровик со светящимися окнами теплых вагонов. Промаршировала, возвращаясь в свои казармы, заиндевелая рота лейб-гвардии Московского полка. В самом конце Нейшлотского стоял огромный доходный дом красного кирпича. Над его последним, мансардным этажом, как шпиль церковной колокольни, но без креста, в небо торчала восьмигранная заводская труба. Еще прежде, чем инвалид ткнул в него пальцем, князь понял, что им — туда.
Перед парадной Олег Константинович замешкался, сбивая снег с калош и очищая их о железную скобу, вбитую при входе. Инвалид в худых ботинках на немерзнущих ногах сразу зашел внутрь. Оказавшись у него за спиной, Романов быстро вытащил револьвер из кармана полушубка, который, возможно, ему пришлось бы снимать, и сунул за пояс под китель.
В доме были кровати, они стояли рядами в комнатах, выходивших в длинный коридор, как будто это был не дом, а больница. Все были заправлены одинаковыми серыми одеялами, и одинаковые деревянные тумбочки стояли у каждой. Было тепло и чисто, ничем не пахнул воздух, электрические лампы без абажуров свисали с высокого потолка, давая света гораздо больше, чем петроградское солнце.
За замазанными белым окнами на Финляндской чугунке гудели паровозы. Там, в метели и холоде, продолжалась жизнь Петрограда. Здесь, в этом доме, в тепле и стерильной чистоте, было так пусто, что дыхание отзывалось эхом от гладких, крашенных зеленой масляной краской стен, и как можно быстрее нужно было уходить отсюда обратно к людям.
Ни души, и только в одной комнате князь увидел человека. Тот выдвинул из-под своей кровати деревянный, окованный железом в сеточку сундук и перебирал в нем вещи, выкладывая их на пол: фотографические карточки, новый картуз и сапоги, скрученный отрез ткани, серебряная чарка и табакерка.
— Что ты, Петр, хлам свой перед всем народом выложил? Не стыдно, — усмехнулся Петренко, — а тряпку зачем купил? Бабе в деревню? Да не ждет тебя баба-то твоя уже давно, с другим гуляет, а ты… эх, лапоть.
Человек вздрогнул, как будто не слышал шагов инвалида и Романова, виновато заморгал и стал сгребать вещи обратно.
— Зачем ты так? — спросил Олег Константинович, когда они прошли. — Ведь в этом сундуке — вся его жизнь.
— Вот то-то и оно, — инвалид остановился и повернулся, — вот то-то и оно, что жизнь. А что это за жизнь? Картуз да открытки французские? Да ткани отрез, который он уже пятый год бережет для какой-то своей деревенской клуши, давно его забывшей. Это что, жизнь? Такой должна быть жизнь человека, а? В этом она должна состоять?
Князь пожал плечами.
— Что плечами пожимаешь? — спокойно продолжал инвалид. — Добренький? Хочешь, чтобы он так ничтожную жизнь свою и прожил? Обидеть боишься? А я — не боюсь! Я из него человека хочу сделать, понимаешь?
— Человека — это как? — спросил князь.
— А машину, вот как!
Он по-солдатски, на каблуках повернулся и пошел дальше.
Сундуки, как теперь заметил Романов, стояли под каждой кроватью.
Коридор заканчивался лестницей наверх и большой дверью с табличкой «Чайная». Семен вошел в нее. Князь ожидал увидеть один длинный стол, как в монастырской трапезной, но чайная походила на обычную кухмистерскую. За небольшими столиками сидели по двое-трое мужчин, одетых как рабочие: в пиджаках и заправленных в сапоги брюках. Некоторые читали, но большинство, наклонившись над столами, о чем-то спорили друг с другом. На столах перед ними стояли чашки, которые они наполняли из больших самоваров по углам чайной.
— Вот, — Петренко не без гордости широко махнул рукой, показывая Романову своих последователей, — видишь?! Там они что? В кабак, да морды друг другу бить, да баб своих тымкать. Ну, по воскресеньям — в церковь. Вот и вся жизнь. А тут видишь — культура! Сейчас только лекция у них была, учитель из гимназии приходил. А теперь обсуждают, сами свои мысли думают.
Сидевшие за одним из столов, увидев инвалида, закивали ему.
— Семен Наумыч, — позвал один, — рассуди нас, будь так любезен.
— Чего тебе, Федор Ильич? — Инвалид подошел к столу.
— Вот у нас тут спор вышел, — тот, кого инвалид назвал Федором Ильичом, кивнул на своего соседа по столу, — а вот коли мы все, ну, как ты говоришь, значит, машинам уподобимся — помирать мы будем или нет? И если будем, то потом чего?
— Помирать, — Петренко усмехнулся, — а что значит — помирать?
— Ну как что значит? — смутился Федор Ильич. — Известно, что значит: вот ты есть, а потом тебя нет.
— Ну если так вопрос ставить, так не помрешь, — усмехнулся Петренко, — если руки, ноги да хребет — железные, так что? Шестеренку поменял — и как новый. Тут другое важно. Вот, допустим, ты яблоки есть любишь. И тебе поп говорит: коли грехов не было, будешь жить в раю, яблоки дальше есть. А если не любишь ты яблоки — так что же, и рай тебе не рай?
— Ну, значит, сливы любишь или груши, — встрял в разговор собеседник Федора Ильича, — всяк человек что-нибудь да любит.
— О, — замахал указательным пальцем инвалид, — всяк человек что-нибудь да любит! А если ничего не любит, а? Есть ли для него рай?
Сидевшие за столом переглянулись.
— Коли нет у тебя желаний, так и смерти нет, — провозгласил Петренко. — Ведь жизнь — что? От одного желания к другому бежишь. Дни до получки считаешь. Или часы, чтобы работа закончилась и к бабе идти. К жизни привязываешься. Чем сильнее к ней привязан — тем сложнее отлепляться. А когда нет желаний — каждый день как предыдущий. И счет им теряешь. А как помрешь — так и не заметишь.
— А ради чего тогда жить? — тихо спросил стоявший сзади Романов.
— А ради того, чтобы не умирать, — ответил Петренко. Инвалид наклонился над столом, взял один из стаканов и сдавил его. Секунду стальная кисть сжималась, а потом раздался хлопок — стакан лопнул, и стекла полетели в стороны. Чай потек по руке.