Но спустя два дня, в послеобеденный час он опять появлялся на канале, и сумеречные заморозки неизменно заставали его врасплох. Консилиум ветеринаров, созванный прокомментировать седьмую процедуру вызволения, объяснил в камеру телеканала «Франс 3», что лебеди моногамны, а этот недавно потерял свою подругу и, согласно траурному ритуалу, вынужден был покинуть стаю. Спасатели в конце концов устали откликаться на призывы общества всякий раз, как столбик опустится до минус десяти, и, зажарив вдовца с каштанами, отпраздновали сочельник. Брюно Питун, известный своей гипертрофированной ранимостью, разоблачил мнимую индейку лишь на исходе трапезы. Он так никогда и не оправился от этого потрясения.
Выходя из часовни с голубыми витражами, я бросил последний взгляд на писаного святошу, ушедшего в молитву с головой, над которой уже занес кривую саблю сарацин, и вдруг услышал — или померещилось — шепот Брюно: «Не будь как лебедь!» Упрямая птица, которую любовь завела на рождественский стол, внушала мне не просто жалость, но чувство истинного родства. Я уже ощущал, как вокруг меня смыкается лед, здесь Брюно был бессилен, и наши пути расходились: его, как он сказал, дожидались одиннадцать «молчунов».
— Ты держись, Фредерик. Тут утешать бесполезно, только ведь я еще моложе тебя был, когда потерял свою-то невесту. В общем, если тоже задумаешь пойти волонтером… ну, ты знаешь, где меня искать.
Я поблагодарил блюстителя душ, который уже оседлал прокатный велосипед, чтобы отправиться на вокзал Болье. После его отъезда я вконец осиротел: один, без жены, среди чужих людей, давно ее забывших. Ее похоронили позади часовни, в самом красивом месте на земле — уступ скалы, морские волны внизу, и тень от высоких корявых сосен, заливавших колючими и смолистыми слезами слова вечной скорби на могилах.
У себя за спиной я слышал жужжание аборигенов:
— Отчего же он носит фамилию тестя?
— Они не были женаты.
Краем глаза я приметил даму, одетую по траурной моде Кап-Ферра в широкополую шляпу, темные очки «рэй-бэн» и сиреневую шаль. Она кивала с понимающим видом, потом, сообразив, что полученный ответ так и не прояснил ситуацию, вновь принялась пытать лысого кавалера ордена «За заслуги перед отечеством», а он отвечал ей чуть снисходительно, как подобает осведомленному человеку.
— И почему тогда у них одинаковые фамилии?
— Что вы хотите, такой народ…
От созерцания живых меня отвлекли два имени на гранитной плите, осененные звездой Давида и Лотарингским крестом. Гроб моей сожительницы — я знаю, это слово вполне в вашем духе — установили на гроб ее отца. Теперь здесь будут лежать двое самых дорогих для меня людей, которые так много мне дали и так мало оставили.
Услышав скрип веревок при спуске и легкий стук одного ящика о другой, я подумал о том, кого ни разу не назвал папой. Вот он, худой и стройный, стоит в одних плавках на понтоне у виллы, застегивая на мне оранжевый спасательный жилет, в котором я буду томиться целый час ему на радость. Мне семнадцать лет. Ни за что я не удержусь на этих проклятых лыжах и все равно раздуваюсь от гордости, когда меня тащит сквозь пену тот, кем я восхищаюсь больше всего на свете. Я опять отпускаю канат, чтобы он сбавил ход и вернулся за мной, чтобы слушать утешительный рассказ о моих якобы успехах и вдыхать вонь двигателя, от которой у меня сводит желудок. Доминик загорает на корме «Ривы», не сводя с нас веселого нежного взгляда — подмечает каждую улыбку, угадывает каждый шепот и радуется, что мы с ним заодно, ведь она так боялась нашей встречи…
— Только не женитесь, — попросил меня в то утро Дэвид Ланберг, утягивая мой спасательный жилет. — Вы тут ни при чем, дело в ней. И во мне. Ее свадьбу я не переживу, понимаете?
Я кивнул, придушенный ремнем, и даже не решился попросить немного его ослабить. В тот день, когда он, оформив наконец развод, женился на матери Доминик, новобрачная вместе с куском свадебного торта проглотила пчелу. Она умерла у него на руках и на глазах их восьмилетней дочери — подружки невесты.
— Зато, раз вы совсем один, Фредерик, я мог бы вас усыновить. Это ничего не изменит в ваших отношениях, напротив, легкий привкус запретного лишь укрепит чувства… а мне будет спокойнее. Уважьте суеверного старика. Вы об этом не пожалеете.
И я правда не пожалел. Став приемным сыном и вечным женихом, я был совершенно счастлив, хоть и вызывал нехорошие подозрения окружающих; они видели во мне любовника родной сестры или утонченно-элегантного дирижера, тем более, что он таскал меня за собой по всем вечеринкам Лазурного берега, выводил, что называется, в свет, обучал на практике правилам хорошего тона и светской жизни, короче, приобщал к всеобщему кривлянью, нисколько не пытаясь изменить мою природу безбилетника, в которой узнавал самого себя. «Иногда приходится терпеть присутствие других людей, чтобы со знанием дела наслаждаться уединением. Настоящие одиночки — вовсе не отшельники, Фредерик, они время от времени выходят в свет».
У него был «фантом-П» мышиного цвета 1932 года выпуска, величавый памятник дискомфорта — четыре тонны, руль, как у грузовика, и педали, на которые приходилось давить изо всех сил. В этом спортзале на колесах мы баламутили всю Ривьеру, от фестиваля в Каннах до Оперы Монте-Карло. Порой, желая добавить изюминку в официальные чествования его персоны, он переключал тумблер на полу, у переднего сиденья с серебристой табличкой «Not to be used in Great Britain»
[6]
, и тогда раздавался звучный выхлоп. На мой взгляд, он выполнял лишь одну функцию — перебудить все живое в радиусе десяти километров. В одно памятное воскресенье мотор «роллс-ройса» исполнил коронный номер во дворе замка Гримальди по случаю дня рождения принца Ренье, и с тех пор он нас больше не приглашал.
В обмен на «уроки хороших манер» Дэвид пожелал познакомиться с тем миром, откуда я родом: северные кварталы Ниццы, бетонные коробки вперемежку с супермаркетами над каменистой горной речкой, что раз в три-четыре год низвергалась бурлящим потоком. Бывало, я наряжал его матерым байкером — куртка с заклепками, «казаки» — и мы слонялись по берегам Пайона, под окнами, где я впервые увидел свет. Даже сцепились как-то раз с одной шайкой, а потом и с целым автобусом легавых, подоспевших нам на выручку. «Сэр Дэвид Ланберг, Лондонская филармония», — представился он бригадиру полиции с изящным взмахом руки, будто портье в гранд-отеле. И великодушно кивнул на бухих братков, которых волокли в участок: «Могу я поручиться за этих господ?»
С изрядно помятыми боками, расквашенными губами и фингалами мы, как два беглых пацаненка, вернулись на розовую виллу в Кап-Ферра, где Доминик обмазала нас меркурохромом и отругала. Наш безумный хохот между приступами боли стоил всех детских радостей, которыми меня обделили. Дэвид всюду был как рыба в воде; он прожил одну за другой три, четыре, пять жизней, даже не пытаясь сортировать происходящие с ним события по степени важности: и концлагерный номер под его «ролексом», и дворянский титул, пожалованный английской королевой, были ему одинаково безразличны. В мирное время для него имели значение лишь те эмоции, которые дарила ему музыка и которые он сообщал своему оркестру. «Я выжил случайно, а убивал добровольно», — отвечал он журналистам, закрывая тему своего военного прошлого. Бомбы, сброшенные им на Францию с самолета ВВС Великобритании, перевешивали все триумфы в его карьере. Гибель он воспринял как запоздалое наказание, божью кару; впрочем, Бог для него был чем-то неопределенным, порождением чиновничьей расы двадцатого века, чья кара настигает нас всегда некстати: «Мы имеем того Бога, какого заслуживаем, и хуже того, Фредерик, — мы сами его и создали своей трусостью, подлостью и стремлением кому-то подчиняться».