Темнота меня уже не пугала. И обычные вещи тоже. Просто я не хотел больше сидеть там и ждать в темноте подругу, которая исчезла, и не понятно, когда вернется.
…Цап-царап ей ответствует. —
Присужу тебя к смерти я,
тут тебе и капут.
Но я сидел и ждал. Я видел, как Урсулу Монктон разорвали на клочки и сожрали могильщики, явившиеся из мира, недоступного моему пониманию. Я был уверен — выйди я из круга, и со мной произойдет то же самое.
Я перешел от Льюиса Кэрролла к Гилберту и Салливану.
И лежишь ты без сна, в голове пелена,
сердце полнится тяжкой тоскою,
ты давай без прикрас, заведи свой рассказ,
коли ночью тебе нет покою…
[3]
Я любил, как эти слова звучат, даже если и не совсем понимал, что они означают.
Захотелось пописать. Я повернулся спиной к дому и чуть-чуть отошел от дерева, боясь сделать лишний шаг и оказаться за кругом. Я помочился в темноту. И только закончил, как меня ослепил свет фонаря, и голос отца спросил: «Какого черта ты здесь делаешь?»
«Я… я просто сижу тут», — ответил я.
«Да. Твоя сестра мне сказала. Ладно, пойдем домой. Ужин на столе».
Я не двинулся с места. «Нет», — сказал я и замотал головой.
«Ну, не глупи».
«Я и не глуплю. Я остаюсь здесь».
«Ну, давай. — И, подбадривая, добавил: — Пойдем, Красавчик Джордж». Он так звал меня, когда я был совсем ребенком. У него даже имелась песенка с этим именем — он напевал ее, качая меня на коленях. Это была лучшая песня в мире.
Я молчал.
«Я тебя домой не понесу, — сказал отец. В голосе его послышался металл. Ты уже большой».
Да уж, подумал я. А еще, чтобы схватить меня, тебе придется пройти через кольцо фей.
Правда, кольцо фей казалось теперь глупостью. Это был мой отец, а не какая-то восковая фигура, сделанная голодными птицами, чтобы меня выманить. Он вернулся с работы. Как раз подошло время.
Я сказал: «Урсула Монктон ушла. Навсегда».
«Что ты ей сделал? — спросил он сердито. — Гадость какую-нибудь? Нагрубил?»
«Нет».
Он посветил фонарем мне в лицо. Из-за света я почти не видел его лица. Но было ясно, что он с трудом сдерживает себя. Он спросил: «Чего ты наговорил ей?»
«Ничего я ей не говорил. Она просто ушла».
Это была правда, ну или почти правда.
«Возвращайся в дом, сейчас же».
«Ну пожалуйста, папочка, мне нужно остаться здесь».
«Сию же минуту иди в дом!» — заорал отец во весь голос, и я не совладал с собой: нижняя губа задрожала, из носа потекло, к горлу подступили слезы. Они застилали глаза, жгли и не капали, и я смаргивал их.
Я не знал, со своим ли отцом говорю.
Я сказал: «Мне не нравится, когда ты кричишь на меня».
«А мне не нравится, когда ты ведешь себя, как звереныш!» — заорал он, и я заплакал, и слезы ручьем побежали по моему лицу, мне захотелось оказаться где-нибудь подальше отсюда.
За последние несколько часов я видел вещи и похуже. Я вдруг понял, что мне наплевать. Я поднял глаза на темную фигуру, держащую фонарь, и сказал: «Ты чувствуешь себя большим и сильным, когда доводишь ребенка до слез?», и тут же горько пожалел об этом.
Я отраженном свете фонаря мне было видно, как его лицо осунулось, искривилось. Собираясь что-то сказать, он открыл рот и снова его закрыл. Я не мог вспомнить, чтобы отец вообще терял дар речи, ни до этого, ни после. Только тогда. Я похолодел. И подумал, я скоро умру здесь. Неужели это мое прощальное слово?
Но свет фонаря уже удалялся. Отец бросил только: «Мы будем в доме. Твой ужин я поставлю в духовку».
Я следил за огоньком: вот он движется по лужайке, мимо розовых кустов, к дому и гаснет, полностью скрываясь из виду. Стукнула боковая дверь.
А когда ты уснешь, как глоток отхлебнешь,
голове и глазам отдых давши,
дрема встретит кошмар, раздувая пожар,
и не спать лучше было б, страдавши…
Кто-то засмеялся. Я перестал петь и оглянулся — вокруг никого.
«Песнь о ночном кошмаре, — раздался голос. — Как кстати».
Она подошла ближе, и я смог разглядеть лицо. Она все еще была неодета и улыбалась. Я видел, как несколько часов назад ее разорвали на куски, но сейчас она была целой и невредимой. Хотя все остальные, кого я видел этим вечером, выглядели убедительнее; за ней виднелись огни дома, они просвечивали сквозь нее. А улыбка ее осталась прежней.
«Ты умерла», — сказал я ей.
«Да. Меня съели», — ответила Урсула Монктон.
«Ты умерла. Ты ненастоящая».
«Меня съели, — повторила она. — Я ничто. Они выпустили меня ненадолго из своей утробы. Там холодно и очень пусто. Но они мне обещали тебя, и мне будет с кем поиграть, посидеть в темноте. Тебя съедят, и ты тоже будешь ничто. Но все, что останется от этого ничто, будет моим, моей игрушкой, моей забавой до скончания времени. Вот мы поразвлечемся».
Прозрачная рука поднялась, дотронулась до улыбающихся губ и послала мне призрачный поцелуй Урсулы Монктон.
«Я буду ждать тебя», — сказала она.
Хруст в кустах рододендрона позади меня и голос, веселый, женский, молоденький: «Все в порядке. Ба все исправила. Все уладили. Выходи».
Над кустом азалии показалась луна — яркий полумесяц, нестриженая полоска на длинном ногте.
Я сидел у мертвого дерева и не двигался.
«Ну давай, глупенький. Говорю же я. Они улетели», — продолжала Лэтти Хэмпсток.
«Если ты и вправду Лэтти Хэмпсток, — сказал я ей, — зайди сюда».
Девочка-тень осталась там, где стояла. Потом разразилась хохотом, вытянулась, мелькнула и растворилась, став обычной ночной тенью.
«Ты хочешь есть», — послышался голос из темноты, и это был уже не голос Лэтти Хэмпсток. Может быть, он звучал в моей голове, но говорил он громко. «Ты устал. Семья тебя ненавидит. Друзей нет. И, как это ни прискорбно, Лэтти Хэмпсток никогда не вернется».
Мне очень хотелось увидеть, кто говорит. Когда знаешь, чего бояться, оно как-то легче.
«До тебя никому нет дела, — безучастно, по-деловому рассуждал голос. — Давай выходи к нам из круга. Сделай один только шаг. Шагни за черту, и мы навсегда избавим тебя от боли — от той, что не дает покоя сейчас, и от той, что еще предстоит испытать. Больше не будет больно».