— И меня… — за треском костра голос Ловчана стал едва различим.
— Когда это? — вытаращился Розмич.
— А совсем недавно. В Кореле. Живот у меня прихватило, помнишь? Я к кустам собрался, а тут ты. За плечо взял, и не пущаешь, и лабуду какую-то говоришь. Я рвусь, объясняю: мол, ещё немного, и обделаюсь, а ты своё. Да размеренно так, спокойно, я аж задремал малёк. И живот задремал, успокоился. А после ловушку там нашли, яму. Кабы дошёл до тех кустов — не вернулся бы. Я не воротился — с колом бы в заднице дни окончил.
Розмич слушал как заворожённый. После тряхнул головой и едва не врезал Ловчану по челюсти.
— Тьфу на тебя! Сказочник! — выпалил он, выхватывая у друга ковшик с бражкой. — Хлебаешь, как конь! И брешешь не хуже дворовой псины!
— Лучше уж так, — пробормотал неимоверно довольный собой Ловчан.
Он же первым затянул песню. Не шибко весёлую, но проникновенную. Ему подпели Вихруша с Милятом.
Побывавшие в плену дружинники тоже чувствовали свою вину, но убиваться не спешили. Врагов слишком много было, отбивались как могли, себя не жалели. Если бы бьярмы скопом не навалились — ни по что бы не пленили. А когда на каждой руке по трое висит, никакая ярость не спасёт.
Ултен заметно повеселел, а когда в свой черёд отхлебнул из ковшика, огладил мокрую бороду и загорланил песню, путая родную речь и венедскую. Особенно сильно выходил у него припев, что-то вроде: «Только мы, только мы, мы с котом… по полю идём…»
— Это история, — пояснил кульдей. — О тяжкой доле монаха, уединившегося ради богословия в своей келье. Лишь белоснежный Пангур скрашивает монастырскую жизнь, но каждый из них существует сам по себе.
И нет ни ссор, ни суеты,
Ни зависти меж нами.
И кот, и я увлечены
Любимыми делами.
Своим трудом я поглощён,
Святой наукой книжной.
И полон кот своих забот:
Его наука — мыши.
Врагу устроив западню,
Ко мне он мышь приносит.
А я — в сеть разума ловлю
Научные вопросы.
[41]
— Отменно! — восхитился Розмич.
— Одного я не понял, — встрял кормщик, — что такое этот «кот».
— Хм… — растерялся Ултен.
Розмич про котов знал не понаслышке. Дорогую заморскую диковину, усатого зверя о четырёх лапах и при одном длинном хвосте, он как-то видел на руках у княжеской дочери, Мэлисы. Это была пушистая, похожая на мелкую рысь зверюга, издающая при поглаживании булькающие звуки, точно множество пузырьков поднималось из глубокого омута.
— Хм… — нашёлся кульдей. — Ну вот представь, есть ёж, он колючий, и он ловит мышей. А есть вонючий хорь, он тоже их ловит. А это кот. Он мышей приносит… в постель.
— И не воняет? — уточнил Жедан.
— Когда как. Не, не пахнет, зверь чистоплотный и ласковый, — ответил Ултен.
— Дядя! Купи мне! Только чтобы мышей в постель не приносил, — взмолилась Затея.
А Ултен, опорожнив ковш, таки довёл песню до конца:
Отдам коту свою еду,
Свои печаль и радость.
И так вдвоём в ладу живём:
Монаху друг не в тягость.
— Нехорошо! — возмутился Ловчан. — Кот монаху друг? Лучше бы ты, Ултен, себе подругу завёл.
— Сам сочинил? — не понял Розмич.
— Только что, — ответил довольный грубой шуткой Ловчан, хотя так и не успел после обряда вернуть себе прежнюю бодрость духа.
— Ага! — признался изрядно захмелевший Ултен, польщённый всеобщим вниманием.
…Несмотря на усталость и хмель, спать никто не собирался. Только Затея ближе к утру прижалась щекой к Жеданову плечу. Остальные продолжали шутить и петь, пока не обнаружили в бочонке дно. За вторым бочонком не полезли. Кормщик и вовсе — с середины ночи на воду перешел.
Когда небо просветлело, на душе стало чуть радостней. Правда, ненадолго.
Отбежавший до ветру Ловчан обнаружил в ельнике трупы прочих бьярмов, тех, кого порубили в самом начале. Соплеменники уложили их на мягкую подстилку из срубленных еловых веток, готовились переправить в своё селенье. В отличие от словен, коих ободрали до нитки, этих клали с почестями — даже руки особым образом сложили.
Ловчан не постеснялся выказать мертвякам ещё одну «почесть»: в некоторых селеньях верят, будто словенская моча до того целебна, что вместо живой воды использовать можно. Дружинник не знал, врут или правда, но выяснил — на бьярмов не действует, даже если прицельно в рот лить.
Возвратившись к костру, поспешил поделиться новым знанием с соратниками. Тут-то и началось…
Ултен вскочил. С третьего раза, но всё-таки. Обвёл стоянку хмельным взглядом, икнул так, что с ближней ели ворона упала, и спросил:
— А этих-то когда хоронить будем?
Ответ застал священника врасплох.
— Никогда, — сказал Розмич бесцветно.
— Вон, вороньё похоронит, — кивнул Ловчан. — Если раньше ча́ек поспеет.
Вкупе с «рогатой» рыжей бородой вылезающие из орбит глаза выглядели особенно впечатляюще.
Первой хихикнула Затея. Спустя мгновенье земля содрогнулась от дружного мужского хохота. Розмич гоготал, задрав голову к небу. Жедан похрюкивал и придерживал живот. Вихруша заливался тонко, как баба. Ловчан с Милятом и Губаем могли посоревноваться с целым табуном жеребцов. Кормщик хохотал беззвучно, утирал весёлые слёзы. Только рабыня-ромейка оставалась всё той же молчаливой тенью, какой была всю дорогу.
— Но… почему? — выпалил Ултен возмущённо, едва гогот поутих.
Дружинники снова грохнули, спугнув стаю ворон, что уже почуяла скорый пир и расселась на ближних соснах.
— Почему? — повторил кульдей. Уже негодуя.
— А на кой ляд они нам? — вопросом на вопрос ответил Розмич. — Чужие! Не наши! Какая разница, что с ними станется?
— Перед Господом все равны!
Искренность, прозвучавшая в голосе кульдея, перебила смех. Теперь на него взирали изумлённо. Ловчану очень хотелось покрутить пальцем у виска, но сдержался.
— Перед Богом все равны, — сказал Ултен. — Живой может быть врагом или другом, живой может быть виноватым или правым. Он может заблуждаться или предавать… Но умерший… За содеянное в земной жизни они уже расплатились смертью. Людям не за что их ненавидеть. Нам надлежит простить и похоронить их.
— И чё дальше? — не выдержал Ловчан.
— Остальное — в руках Божьих, все пред ним в свой срок предстанем. Теперь они будут отвечать перед Ним. Но то — не нашего ума дело. Господь сам решит…