— В каком смысле… мертвые?
— Ну как же. Пост мортем — популярнейший жанр. Когда изобрели дагерротип, почти все этим баловались. Сначала аристократия, конечно, потом мода вышла и в народ. Как это обычно бывает с модой.
— Но… Они же сидят, у них глаза открыты… — Клавдия вспомнила и серьезную девочку в белом, и старика. — Вы меня разыгрываете, да? Пугаете?
Старушка отчего-то развеселилась еще больше:
— Что же тут страшного, дорогая? Что вы как маленькая, в самом деле. Подумаешь, люди мертвые, эка невидаль. Каждый человек бывает мертвым. — Она заговорщицки подмигнула. — Как минимум единожды. И у вас тоже будет такая возможность.
— Знаете, я, пожалуй, пойду. — Клавдия встряхнула головой.
— Одну минутку! — вскричала ее странная собеседница. — Не волнуйтесь, фотоаппарат у меня современный. Снимок будет готов через пару мгновений… Надо же, в первый раз, кажется, вижу человека, который ничего не слышал о посмертных фотографиях.
— Мою бабушку снимали, — зачем-то хмуро сказала Клавдия, тело которой вдруг стало таким слабым, словно она весь день шла в гору. Она просто физически не могла подняться с табуретки. — В гробу. Я маленькая была. Но видела. А фотографии потом куда-то исчезли.
— Ну вот, а говорите… В городах уже на похоронах не снимают, а в деревнях — еще да. Последняя фотография тела. Это ведь, если задуматься, так романтично. Как и все, к чему мы применяем слово «последний».
Клавдию ослепила вспышка, и она зажмурилась. Она была словно пьяна. «Видимо, старая дрянь что-то подмешала в чай. Не надо было… Я же чувствовала. Не надо было», — пронеслось в голове.
— А в девятнадцатом веке людей фотографировали не в гробах, а… будто бы живыми. Фотография еще не была распространена, живописный портрет — это дорого. У многих просто не было портретов. Представляете, дорогая моя, как страшно — человек прожил жизнь, а изображений не осталось. Не все же умеют качественно помнить… Попробуйте открыть глаза пошире. Да-да, вот так… Вот и делали первый и последний портрет. Наряжали в лучшее, усаживали, открывали глаза. Надо было успеть, пока тело не остыло. Сами устраивались рядом. Семейный портрет с мертвецом. Даже и не поймешь с первого взгляда, кто именно мертвец, — так забавно, да? — И снова этот жутковатый беспечный смех. — Все, еще пару секунд осталось. Много времени я у вас не отниму…. Да и нечего больше отнимать, дорогая. Времени-то у вас больше и нет.
Клавдия чувствовала себя рыбой в большом теплом океане. Голос старушки звучал словно из-под толщи воды. Страх исчез, пришло безразличие. Она попробовала пошевелить руками, но не смогла — тело стало мягким, ватным, будто бы чужим. «Да и нечего больше отнимать, дорогая».
Вдруг вспомнилось, как тридцать июней назад был такой же жаркий день, и она сидела на дощатом крылечке дачного домика, пахло клубничным вареньем, которое кипело в тазу, — Клавдия послушно ожидала, когда бабушка снимет пенку, — снимет и отдаст ей, в золотой пиале. И небо было таким высоким, и пахло скошенной травой, и вдруг бабушка подошла со спины, положила теплую ладонь ей на плечо и грустно так сказала: «Знаешь, Клавочка, я в молодости так любила июнь, а теперь так тоскливо… Стараюсь занять себя делами какими-то, огородом, варенье вот варю, а тоскливо все равно. Все такое хрупкое вокруг — иногда обманчиво кажется, что весь мир у тебя в руке, а через секунду раз — и нет ничего. Ничего… — И тут же спохватилась: — Да что же я, солнышко, ты же и не понимаешь… Идем, пенка уже готова, я чаю тебе налью!»
Почему это вспомнилось именно сейчас — так живо, так ярко, как будто случилось вчера? Бабушка умерла тем же летом, в начале августа. Во сне. Клавдию не хотели брать на похороны — ей было всего пять лет, впечатлительный нервный ребенок. Не хотели, но она как-то увязалась все равно. Правда, к гробу подходить побоялась. Все родственники унылой вереницей шли прощаться, Клавдия тоже пристроилась в очередь, но потом, в самый последний момент, юркнула в сторону — никто и не заметил. А осенью родители продали старенькую дачу, и Клавдия кажется, никогда обо всем этом не вспоминала — до этого самого дня.
— Еще чуть-чуть… Давай же, — суетилась старушка. — Давай, дорогая, что ты как амеба вареная. Тебе давно уже пора… Ну вот, наконец-то. Дай волосы поправлю. До чего же я люблю с мертвыми работать. Живые все противные и сутулые, и смотрят так, словно в лицо говорят одно, а думают — другое совсем.
Клавдия слышала все это словно бы издалека. Или даже не так — с высоты. Как будто она воспарила и над городом, и над той собою, какой привыкла быть на протяжении тридцати пяти лет, и над тем жалким будущим, которого она в глубине души побаивалась и от которого ничего хорошего не ждала.
— И ты такая же, дорогая моя. Думаешь, я не заметила, что ты меня за сумасшедшую держишь. За никчемную одинокую старуху, которая лезет с разговорами ко всем подряд. А меня, дорогая, как раз не интересуют все подряд, так что можешь смело считать себя избранной. И я не одинокая, просто проницательная. Вижу тех, кто пришел, чтобы попасть в мой альбом. Ему больше сотни лет… Да что же ты на бок валишься, глупая. И глаза некрасиво закатила. Мне и без того следует поторопиться. Жарко-то как, скоро начнешь вонять. Смерть — это красиво только в первые час-полтора… Скоро и глаза пересохнут. А нам же надо, чтобы глаза блестели, правильно? Тебе же не все равно, как ты будешь выглядеть на фотографии, правда, дорогая?
Клавдии было все равно.
Семенов
Всю зиму Семенов болел. Он прилег отдохнуть в тот день, когда первый мокрый снег превратил московский асфальт в чавкающую слизь, да так больше и не встал.
Врачи говорили — опухоль, а самому Семенову казалось, что внутри его живота завелся клубок змей и что они растут, питаясь негустым его дыханием и порченой кровью, капли которой, размазанные по лабораторному стеклу, заставляют врачей со вздохом качать головой. Иногда Семенову казалось, что вот-вот — и змеи переберутся из живота в сердце, обнимут его склизкими телами, а потом сожрут.
В такие дни ему становилось тоскливо и страшно. В дни же иные он просыпался с настроением, что все вокруг — бред, и в первую очередь — это тело, эти усохшие жилистые руки с желтыми ногтями и венами, изгрызенными иглой, и штатив капельницы у изголовья, и едва различимый запах мочи и лекарств. Дом лежачего больного никогда не пахнет покоем и уютом, как ни старайся. Жена Семенова старалась очень — белье постельное меняла раз в три дня, проветривала ежечасно, жгла ароматические палочки из восточной лавки, пекла пироги с корицей.
К февралю Семенов почти перестал есть, но она продолжала готовить его любимые блюда. Свиные ушки тушеные (хотя все годы, что они прожили вместе, не уставала повторять, что бросит все и уедет с первым встречным за моря-океаны, если Семенов еще хоть раз принесет в дом эту гадость). Густой гороховый суп. Какао на сливках.
Трижды в день на прикроватной тумбочке Семенова оказывался поднос со свежей теплой едой, и трижды в день он чувствовал себя виноватым за то, что не может проглотить ни кусочка. Жена же его, Наташа, говорила — это ничего, главное, чтобы ты знал, что этот дом не вычеркнул тебя из своих списков, что тут всегда играет твой любимый Армстронг и тушатся дурацкие свиные ушки.