Я не знал, что сказать, я только хотел продлить это изгнание из рая… ведь, несмотря на поражение, я все-таки оставался профессионалом и знал, что торчать тут больше не нужно, не нужно слать письма, быть остроумным или искренним, простым или сложным, подбивать под нее клинья с помощью поэзии или вести себя, как пьяный извозчик. Я проиграл прежде, чем успел оглядеть поле битвы, проиграл по всему фронту.
И все-таки мне страшно не хотелось уходить с ее порога, на котором она стояла сейчас в своих черных лодочках.
— …просто… — это я продолжал начатую фразу, — я пойду, потому что вижу, что… что ничего не поделаешь.
— Ничего, — откликнулась она тихо.
— Я только хочу, чтобы вы поверили: то, что я писал в этих письмах, это правда, хотя и… ребячество, конечно. Вы должны знать, что если вам когда-нибудь… если я могу для вас что-нибудь…
Я почувствовал, что краснею. Подобного рода сентенции я в последний раз адресовал той девочке с косами, и было мне тогда шестнадцать, и я совершенно серьезно думал, что ее косички навсегда связали меня с любовью. И вот теперь я опять повторял те же слова, ничего более умного мне в голову не приходило.
— Я вам верю — и не сердитесь на меня.
Она чуть качнула дверью, но я все еще был не в силах прислушаться к голосу рассудка. Я продолжал блеять:
— И еще… вы должны знать, что… что я изменился… с тех пор… как познакомился с вами.
— Вы не изменились, — сказала она. — Вы просто влюбились. Обычно это делает человека лучше.
— А разве это не значит измениться?
— Я не настолько хорошо вас знаю, чтобы сказать, значит или не значит. Я же не в курсе того, как вы себя ведете в других местах.
— Как это — в других местах?
— Ну, в обычной жизни. На работе, с людьми… и вообще. Жизнь куда больше, чем… чем только это.
— Для меня сейчас жизнь — только это.
Чернота глаз ненадолго закрылась веками.
— Не сердитесь, но мне кажется, вы не изменились.
— Почему?
— Жизнь для вас всегда была… только вы сам.
Я уронил голову на грудь. Уставился на маленькие остроносые, модные туфельки на пороге. Они не шли девушке, которая говорит, как проповедник, но именно это несоответствие между красотой стриптизерки и пуританскими разговорами и составляло своеобразие барышни Серебряной. Своеобразие, взявшее в плен меня, прославленного пражского Казанову из «Т-клуба».
— Вы касаетесь философских вопросов, — сказал я. — Неужели кто-то представляет жизнь иначе? Например, вы?
Я заглянул в ее глаза, которые между тем вновь открылись. Они сияли черным светом на медовом овале ее лица, являясь эстетическим завершением ряда медового цвета пуговиц на синей кофточке. И по-прежнему — солнечный нимб вокруг головы. И сумасшедший саксофон в судорогах хард-бопа.
— Наверное, я представляю ее так же, — признала она задумчиво. — Но человек должен стараться. Стараться видеть жизнь глазами других.
— А вы стараетесь увидеть ее моими глазами?
Теперь настала ее очередь опустить голову. И, когда она ее опустила, из-за нее выглянуло красное солнце, до половины проглоченное горизонтом.
— По-моему, стараюсь. Только…
Она помолчала.
— Только… только вы не один, понимаете?
Понимаю ли я? Понимаю. То есть предполагаю. И страшусь этого. Но кто же… И тут, точно подчиняясь замыслу некоего злокозненного режиссера, который изначально стилизовал эту трагикомедию под катастрофу, не разрешавшуюся катарсисом, откуда-то из недр квартиры раздался придушенный кашель. Глубокий мужской кашель неизвестного, который долго подавлял его, но так и не сумел справиться с физиологической потребностью. Кот перепугался, отскочил от узкой двери, которую долго и безуспешно пытался открыть, и помчался в комнату. Кашляли в помещении за этой дверью. То есть в сортире.
Все сразу прояснилось, и я быстро окинул взглядом прихожую. На вешалке висел какой-то пестрый предмет, светившийся в желтых тонах вечера ярко и крикливо, точно мазня на ярмарочной карусели. Зелено-синяя клетчатая кепка. Но этого же просто не может быть! Так вот что означало отсутствие многочисленных чужих подписей на открытке из Доке! Невероятное стало фактом. Кепка! Кепка, которую я в последний раз видел на Вашеке Жамберке в тот самый день, когда он залил барышню Серебряную рыбным соусом.
Жизнь — это всегда трагедия, но отдельные детали она заимствует у комедии. Так говорил Шопенгауэр. Не то чтобы я его знал. Я знал, Бог весть откуда, именно эту одну цитату. Я, великий покоритель женщин, хнычу, как шестнадцатилетний юнец, на пороге неприступной девицы, а из клозета меня слушает этот полудурок Вашек Жамберк! Что, он ищет тут утешения после того, как у Веры его вышиб из седла знаменитый режиссер Геллен? Или же за столь короткий срок Вашек сумел стать неотразимым похитителем женских сердец?
Кот осторожно вернулся в переднюю. Снова принюхался к нижнему краю двери. Я до боли прикусил себе губу. Только теперь до меня начал доходить весь ужас моего поражения.
— Я понимаю, — ответил я на последний вопрос кофейной розы. — Прощайте.
— Прощайте.
Я развернулся и помчался вниз по ступенькам. Барышня Серебряная закрыла за мной дверь.
На улице я сразу направился к Нусельской лестнице. Это был последний раз, кувшиночка, клянусь тебе, последний! Кто бы я ни был — наглец каких мало или относительно нормальный человек, одно я сделать смогу. Признать свой проигрыш. И плевать мне на твою тайну! Больше ты меня не увидишь, даже если мне суждено загнуться от любви.
И похоже было, что я таки загнусь.
Глава тринадцатая
Конец Блюменфельдовой
До утра я не загнулся. Просто проснулся с тяжелой головой и с ощущением равнодушия, накрывшего собой весь мир, а не только предметы, не имевшие ко мне прямого отношения. В редакции я появился как раз вовремя. Заседал редсовет. Первый пункт повестки дня: Цибулова. А я-то уже и думать забыл про эту непростую писательницу. Что ж, пришлось вспомнить. Вообще-то изначально планировалось посвятить ее рукописи все заседание целиком. Но теперь она фигурировала на нем лишь как один из пунктов повестки. Я начал подозревать, что за время моего отсутствия произошел один из диалектических скачков.
Лучившееся самоуверенностью лицо шефа подтвердило мою догадку. Он приветствовал меня более чем радушно: «A-а, наш поручик! Салют-салют — из всех орудий салют!», после чего открыл заседание в старой доброй манере рабочего единодушия.
Короче, мне было совершенно ясно, что здесь все опять по-прежнему. По идее, у меня камень должен был с души упасть, но безразличие перевесило. Вместе с кувшинкой, которая меня отвергла, я потерял страх испортить свою репутацию и готов был голосовать один против всех, если бы дело дошло до голосования. Несчастная любовь и окутавшее меня полнейшее равнодушие — весьма плодородная почва для самоубийственных поступков.