Но по мере того, как я переводил взгляд с одного члена редсовета на другого (воинственной мордашки Даши Блюменфельдовой я не увидел: начинающие редактора на это сборище небожителей не допускались), мне становилось все яснее, что никакое донкихотство тут не поможет. Не было в мире такой силы, которая смогла бы одолеть этих людей.
Именно равнодушием выделялся я сейчас из рабочего коллектива, который в прошлом сделал меня свидетелем стольких триумфов и стольких расправ, — и внезапно я словно взглянул вокруг глазами постороннего наблюдателя, и все до единого сидевшие тут показались мне смешными, а деяния их, которые они насовершали в большом количестве, необъяснимыми sub specie aeternitatis
[40]
. Зачем они делали это? Ради пустышки под названием карьера и положение в обществе? Ради сытного житья? А может, от страха, от мелочной злобы, неуместной для носителей столь славных имен, заменивших собой после краха религии в сознании по обыкновению плохо информированного народа святых? Или же, наконец, все их деяния основывались на некоей наивной догматичной вере, для меня совершенно непостижимой из-за фантастического переплетения непорочного зачатия и черных глубинных грехов, хотя я и был много моложе их всех и куда менее образован и значителен, чем они? Разумеется, я тоже исповедовал эту веру; давнее дело, связанное с судьбой манифеста Коцоура, оказалось для меня суровой школой. Но именно потому, что я относился ко всему этому как к набору ритуальных клише, я не мог понять, каким образом эта самая вера могла зарождаться в их мозгах и сердцах и, с неподдельным энтузиазмом сливаясь в нечто единое, избегать тех опасностей, при столкновении с которыми потерпели неудачу и doctor angelicus, и другие исполины многовековой отчаянной битвы.
Оставалось предположить, что их вера была такой же силы — и именно это они утверждали. Они сидели сейчас здесь, а я проводил им нечто вроде невеселого смотра — и внезапно все они разом лишились ореола народных любимцев и стали напоминать экспонаты паноптикума. Обожаемая читателями деятельница литературы, которая когда-то, причем не то чтобы очень давно, распорядилась, сидя за этим самым столом, приступить к ликвидации книг умершего поэта, оставшихся на складе национализированного издательства. Почему? Да наверное, потому, что ей захотелось публично и даже post mortem
[41]
разорвать опасные связи с другом, имевшим несколько иные воззрения. Рядом с ней, по часовой стрелке, сидел признанный народом писатель, который во время оккупации создавал сценарии для немецких кинокичей; в одном из таких фильмов играла актриса, в которую в студенческие годы я был даже заочно влюблен. После войны этой актрисе запретили сниматься, однако же сам лауреат перешел на сценарии о героях сопротивления, о потрясающе героических героях, чья слава, вполне сравнимая со славой индейца Виннету, осенила своим краешком и находчивого киносценариста. А вот литературовед, интересы которого менялись с годами от «Романов крови и почвы» и «Мотивов культа Девы Марии в современной чешской лирике» до «Теории отражения в творчестве современных марксистских эстетиков». Рядом с ним — знаменитая писательница: основываясь на ковбойских впечатлениях юности, она всю жизнь воспевала простой народ с каменистых склонов Орлицких гор — и во все времена регулярно пожинала лавры, ибо режимы могут меняться, но любовь этих режимов к простому народу с каменистых горных склонов остается неизменной. А вот и ее сосед, дружески улыбающийся ей бывший сюрреалист, который теперь старательно рифмует на темы «пламя, знамя, революция с нами», пока его товарищи (за исключением теоретика их сюрреалистической группы, совершившего самоубийство) добывают уран. А подле него — литературный критик, человек, подобный гостии в состоянии непрерывной транссубстанциации. И все готовы дать конкретное эстетическое обоснование заключенному в строгие рамки всеобщей директивы представлению товарища Крала об эстетике.
Шеф говорил что-то о проблеме под названием «Цибулова» и о том, что в связи с рукописью возникли кое-какие неясности, вот даже и товарищ академик Брат поначалу высказывался в поддержку — но вместо академика возле стола был только пустой стул: командировка оказалась длительной. Его книга о покойном поэте была антологией литературных мошенничеств, однако же, как некогда «Сумма теологии» Фомы Аквинского, она возлежала рядом с Библией, причем на всех алтарях без исключения. И, словно в подтверждение верности диалектического учения, рядом с пустым стулом клевала носом престарелая лингвистка, чья книга, в отличие от памфлета Брата (но с его непосредственной подачи), была отвергнута и отвергалась до тех пор, пока под общим нажимом официальных органов лингвистка не отказалась от нее самолично, безмерно просвещенная некоей брошюрой (я совершенно не сомневался в дьявольской природе подобных нажимов, хотя в силу собственной ничтожности пережил лишь их слабое подобие, когда арестовывали Коцоур а).
Будь на моем месте иной, более серьезный и не столь хулигански настроенный наблюдатель, он скорее всего увидел бы в этих людях духовную девальвацию эпохи, проституирование наук и поэзии. А может, он попытался бы их понять, поверить в анахроническое первохристианство их вер и догм. Но я был всего лишь литературный безобразник со счастливым юношеским прошлым, в котором я по-настоящему любил поэзию, и потому я видел перед собой только сборище стариков, прекрасных в давние времена, но позже полезших туда, где одна за другой вырастали все новые виселицы. А я, хотя, бесспорно, и был безобразником, никогда не восхищался виселицами. Никакими. И я приносил, пускай даже понукаемый запятнанной совестью и абсолютно не рискуя, крохи с богато сервированного стола страдающим Коцоурам, той, другой, стороне, некогда тоже прекрасной, которая, быть может, и не оправдала возложенных на нее надежд, однако же сохранила чистые руки; абсурдную верность не себе, но искусству. И вместе с тем я знал, что искусство, когда дело касается вечности, важнее чистых рук, что остаются книги, а не руки, что будущее — это не теолог, а литературовед. Правда, пока все они были еще живы, и я тоже. Сам я был от искусства далек, так, рядовой член союза писателей, а эти люди не олицетворяли для меня только свои книги. И вот внезапно на фоне всех этих разнообразных исполинов мне стал симпатичен шеф, признанный мастер осмотрительности и чемпион тактического маневра, этот беззащитный громоотвод злобы в эпицентре пересекающихся интересов верхов и низов, который хотя и протестовал отчаянно против Цибуловой, но иногда по собственному почину повышал ставки гонораров за переводы с самых диковинных языков, помогавшие держаться на плаву тем, другим… а я по трусости эти ставки повышать боялся. И я с умилением взглянул на работающих в нашей редакции Жлуву и Пецакову: первый был слишком незначителен, чтобы отстаивать что-то свое рядом с такими великанами, а вторая слишком глупа, чтобы обвинять ее хоть в чем-то. И на Ферду Гезкого, стареющего молодежного оратора, который хмурился на противоположном конце стола, усевшись как можно дальше от молодого Гартмана, хотя прежде они были не разлей вода.
Вот именно что были. Это показала коротенькая дискуссия, которая все же возникла из-за проблемы «Цибулова», хотя никакой проблемы уже, собственно, не существовало. Шеф держался спокойно, непринужденно, ровно; раны, нанесенные его нервной системе скандалом с Андресом, успели зажить. Рукопись возвращали автору на доработку, сообщил он, но после этой доработки произведение не изменилось к лучшему. Его отправили за границу, товарищу академику, и он прислал отзыв, который шеф сейчас позволит себе зачитать.