Молодые поселились с ними, и невестка с поразительной легкостью освоилась в квартире. Федор Федорович заметил это, как не мог не заметить «Жорика», но, в отличие от жены, не возмущался и с Зоей всегда разговаривал с отстраненной вежливостью, как говорил бы… с буфетчицей, например.
Что ж, сыну виднее; Бог даст, у Таточки все будет иначе. Вероятно, влюбится в однокурсника, мечтал Федя, а то в ассистента на кафедре: общие интересы, жизнь в науке. Представлял себе нескладного застенчивого паренька из интеллигентной семьи. Учительской, например… Впрочем, девочка только что защитилась, ей пока не до кавалеров.
И не всякий кавалер — жених, между прочим.
Романтические мечтания Феденьки неведомым способом индуцировали появление жениха, минуя стадию кавалеров. «Вот и решай после этого, материальна мысль или нет», — думал Федя в спальне, поспешно надевая пиджак и причесываясь. Таточка привела гостя без предупреждения, и это застало отца врасплох не только из-за снятого пиджака. Прощай, застенчивый паренек из учительской семьи, продолжай заниматься своей наукой, потому что дочку мою ты проглядел.
У раскрытой двери в столовую, где суетилась огорошенная Тоня, стоял и загадочно улыбался смуглый мужчина лет тридцати.
— Это Эдик, — выдохнула сияющая дочка, и гость кивнул снисходительно, добавив к «Эдику» фамилию, которую Федор Федорович от растерянности не запомнил: то ли у Лермонтова встречалось подобное, то ли в меню шашлычной.
У Эдика были томные южные глаза, небольшие усики и совсем не было шеи. Последнее обстоятельство придавало ему какую-то сановную важность, и когда он всем корпусом поворачивался к собеседнику, казалось, будто скажет сейчас что-то значительное. Однако Эдик улыбался снисходительно и ничего не говорил.
Все было уже сказано сияющими Таточкиными глазами, все читалось на светящемся лице. Она клала на тарелку гостя новые и новые порции, не забывая то поправить ему салфетку, то придвинуть солонку, и он благосклонно поворачивал корпус в сторону этого потока нежности, понимающе опускал глаза и молчал.
Заговорил он, когда поднял рюмку с вином: «Этим маленьким бокалом…» Тост начинался длинной фразой о бедном путнике и неуловимо перерос в развесистую благодарность гостеприимному дому, который… Но Федор Федорович, наивно ждавший конца витиеватого сюжета, терпеливо держал рюмку и холодел от отчаяния, ибо шея была здесь ни при чем и Кавказ ни при чем, потому что в лице говорящего не было счастливого сияния, которое лучилось от Таточки.
Не было, хоть расшибись.
Не за что было ухватиться, чтобы понять, чем дышит этот человек, но очевидно было, что дышит не Татой. А надолго ли хватит одного ее дыхания на двоих?
Феденька чувствовал возмущение жены и знал, что оно выльется, как лава из вулкана, и мысленно увидел эту лаву, с летящими в воздух камнями, — Тоня забросает его вопросами, а какие уж тут вопросы.
Решение было принято, и дочка ничего не желала слушать. На вопросы отвечала, словно защищала крепость. Да, с Кавказа. Какая разница, чем занимается? Приехал по делам. На вопрос о профессии заговорила пылко и невразумительно, читай: свободная профессия.
Кипели и высыхали слезы. Вода наливалась в стакан и проливалась на пол. Звучало неизбежное: «Только через мой труп». Двери хлопали так сильно, что на пианино вибрировал гипсовый Бетховен.
Иными словами, была бы весьма дурного вкуса мелодрама, если б родная дочка, свет в окошке, не распахнула в декабре самое настоящее окно и не повернула к отцу отчаянное лицо. Что она выкрикнула, Федор Федорович не слышал, а бросился к окну, откуда мороз сочился белым дымом, схватил за плечи и, обняв, забормотал прямо в разгоряченное лицо: «Детка, деточка, да разве можно так, Господь с тобой…» — и еще какую-то чушь, самым вразумительным из которой было: «Простудишься».
Похоже, однако, что простудился сам. Лечиться не стал, ибо ничего, кроме озноба да общего дискомфорта, не чувствовал, а после Рождества…
Нет, Тоня не связывала распахнутое окно с черным надгробием: мало ли что дома происходит. Тут слово, там два. Окно тут ни при чем, а во всем виноват этот Эдик, свалившийся им на голову, когда они еще и к невестке притереться толком не успели.
Сестра не спорила: не связывает — и слава Богу. Хотя при чем тут невестка да зять? — Чужие люди. Там, где чужой ощерится, родной укусит — до крови или… до смерти.
Федино лицо запомнилось ей не таким строгим и целеустремленным, как на мраморной плите, а таким, как видела его в моленной на Рождество: донельзя утомленным и не выспавшимся. Прощаясь, они поцеловались, причем Ирина уловила тревожный запах какого-то лекарства.
Спустя неделю опять видела его в моленной, на этот раз в гробу, и не могла отогнать неуместную, навязчивую мысль: теперь выспится.
На кладбище Тоню держали с двух сторон сын и старший брат. Держали крепко, а она неистово рвалась с криком в ярко-желтую яму, и было страшно: вдруг не удержат? Все кругом было в снегу, и хотелось, чтобы исчезли скорее рыхлые желтые холмы с четкими следами лопат, — так тревожно выглядели они на снегу. Вскоре они и скрылись почти полностью под грудой венков и букетов.
17
Сестры всегда были очень разными, с раннего детства. Ирина была на редкость спокойным ребенком, и восемнадцатилетняя мать не знала с ней хлопот. Тоня появилась на свет десять лет спустя, пятым по счету ребенком, словно данным взамен умершего в очень раннем возрасте Иллариона. Матрена же к своим двадцати восьми годам была измучена родами, младенцами и подрастающими детьми, поэтому беременность переносила тяжело. Да и роды, вопреки заверениям повитухи, затянулись, но долгожданный сынок закричал, наконец, так громко и уверенно, что сразу поняла: мой!..
Ан нет, не мой, а — моя.
«С доченькой вас! — бабка ловко заворачивала в свивальник орущего младенца. — Горластая какая, дай Бог здоровьичка!»
Так и вышло.
Тонька (в честь задуманного мальчика Антона) ничем не хворала, но постоянно давала о себе знать громким возмущенным криком, особенно если мать, устав носить ее на руках, клала в колыбель.
Не тут-то было!
Недаром говорят: чем труднее ребенок, тем больше мать его любит. Может быть и так, что Матрене слышалось что-то знакомое в требовательных воплях дочки, и она безропотно давала младенцу грудь. Тонька сердито сосала молоко, и даже потом, когда глазки сами собой смыкались от сытости, маленькое румяное личико оставалось строгим и немножко недовольным.
Моя доченька, горделиво улыбалась Матрена; моя.
Когда родители уходили в трактир (ибо других развлечений не знали), оба брата и грудная Тонька оставались на попечении Ирочки. Голосящий младенец мешал старшим, и тогда Ира брала ребенка на руки и носила по комнате, укачивая. Здоровенькая пухлая Тонька была нелегкой ношей для десятилетней сестры, но, как только Ира клала ее в кроватку, снова начинался неистовый ор. Утомившись носить, Ирочка закинула слишком громкую сестру за родительскую кровать, на пол. Не то чтобы в буквальном смысле закинула, а бережно опустила кричащий сверток в темное пространство между стеной и кроватью.