Голова кружится. Вкололи. Что вкололи? Что-то… получится проснуться? Нет. Надо идти.
Слабость. Головокружение. Сухость во рту. Симптомы чего? Илья не помнит. Мысли разбегаются, как тараканы. И стены пляшут, пляшут… Стоять. Шаг. Ноги тоже мягкие. Колени выгибаются. А света мало… мало света внизу.
Она вернется и поговорит. Обещала ведь. Надо дожить… надо уйти… нельзя оставаться.
Шаг. Два. Три. В ритме вальса.
Ты ведь учился танцевать вальс, Далматов. Пора использовать умение. Встать. Сцепить зубы. И не отключаться. Ни за что не отключаться. Веки слипаются. Перед глазами темно. Идти. По стене. Куртку снять… холод разбудит раньше… нет. Холод – убьет. Нужно вперед. Раз-два.
Три.
На четвертом шаге он все-таки отключился.
Глава 5
О рождении чудовищ
Все получалось, но ей по-прежнему было не по себе.
Все получалось, а она думала о том, сумел ли Родион выбраться из оврага. И где он теперь? Не овраг – Родион. В доме, наверное.
Там холодно. Он будет ждать, сидя у окна, и замерзнет. Ждать тяжело.
Калма помнит.
Ночь. Страшно. Скоро он вернется. Мама сказала спать. Маму надо слушать. Но как заснешь, если скоро он вернется? Приходится лежать, слушать темноту.
Скрежещет будильник, старый, круглый и железный. Внутри него стальные сверчки бегают по пружинкам, двигают стрелки. И если очень-очень хорошо попросить, то стрелки замирают.
Она попросит. На сегодня. Пока он не пришел.
Перегородка тоненькая. Из-за нее пробивается желтый свет, но его слишком мало. Мама ходит. Иногда присаживается на скрипучий стул и достает сигареты. Мама думает, что она не знает про сигареты, прячет их в печке и курит в окошко, которое потом долго-долго держит открытым. Зимой комната выстывает быстро.
Сейчас осень. И дождь. Шелестит, заглушая скрежет сверчков. Пол ледяной. И она отдергивает ноги, но потом все же решается – ведь совсем уже скоро он придет.
Шаг. Второй. Тонкая дорожка с крупным плетением. Силуэт стола и старой лампы под кружевным абажуром. Книги стопкой.
Мама сказала, что скоро в школу… В школе хорошо. Там его не будет.
Скрежет – мама отодвигает стул. Заглянет? Нет?
Нет.
Мама уходит на кухоньку, гремит посудой. А она касается часов. Поднимает, удивляясь тому, до чего они тяжелы. Сверчки внутри замирают и стрелки тоже.
– Пожалуйста, – шепчет она, – сделайте так, чтобы время не шло.
Она ставит часы на место и возвращается в кровать. Закрывает глаза и говорит себе, что никогда не заснет. Ну или пока сверчки ей помогают. Пауза длится долго-долго. А потом вдруг стрелки поворачиваются, и хлопает дверь.
Шаги. Какие тяжелые. Быстрые. Он очень злой.
– Ну? – Голос пробивается за перегородку, заставляя свернуться калачиком и замереть.
– Ты уже вернулся…
– Не ждала?
– Конечно, ждала. Что ты такое говоришь! – мама говорит очень тихо. – Давай мой руки. И садись за стол. Я накрою…
Сейчас? Нет. Повезло. Он идет в ванную. Громко хлопает дверью – если бы она спала, то проснулась бы непременно – и включает воду. От него остаются брызги на зеркале, мятые полотенца, брошенные на пол, лужи и следы на полу.
Утром это его злит. И вечером тоже.
– Как прошел день? Все хорошо? – Мама накрыла стол в большой комнате, потому что он не любит есть на кухне. Он ведь хозяин и имеет право на уважение.
Он злится, когда его не уважают.
– Приходила Семеновна. Просила одолжить до зарплаты пятерку, но я не дала… сказала, что нету.
Он не отвечает, но слушает внимательно. Нельзя молчать. Молчание – это тоже неуважение.
– Никоновы опять ссорились…
Мама говорит все тише и тише. Она стоит у двери на кухню, готовая броситься – за хлебом, полотенцем, чистой ложкой, если ему вздумается уронить.
Мама следит за руками.
Руки у него крупные, с раздутыми пальцами, на которых пропечатаны синие буквы. Она пока не умеет читать, но точно знает, что выбито на этих пальцах: Коля – на правой. Маша – на левой.
Кол-ма. «О» перечеркнуто шрамом и больше походит на «А».
Калма.
Это слово ее пугает.
– Остыло, – он бросает слово, а в следующий миг и тарелку. Та летит и ударяется в стену. Раздается грохот. Рассыпаются макароны.
– Вот скажи мне, – поднимается он медленно, упираясь разрисованными руками в стол. – Почему я в собственном доме не могу нормально поесть?
– Я сейчас… я подогрею.
– Целый день я горбачусь, как проклятый… для тебя… для нее вон. Света белого не вижу. И что взамен? А ничего!
Теперь пол не скрипит.
Звук пощечины резкий, и она все-таки вскрикивает в подушку.
– Родная жена не уважает меня настолько, чтобы нормально покормить… Родная дочь и поздороваться не выйдет…
– Поздно уже, – мама сипит.
– И что? – рокочет голос, и сверчки в часах застывают от ужаса – вдруг он и до них доберется? – У тебя вечно то поздно, то рано!
Он вталкивает маму в комнатушку и только тогда отпускает.
Щелкает выключатель. Вспыхивает лампочка, и ее вынимают из кровати. Он держит за рубашку, и ткань трещит, тянется. Жесткая горловина впивается в шею. Еще немного, и задохнется.
– Ну здравствуй, доченька!
Перед глазами вспыхивают разноцветные круги. За ними проступает его лицо – огромное коричневое пятно, изрезанное шрамами.
Он сказал, что получил их на войне, еще когда умел просто разговаривать. Теперь вот только кричит. И дышит. От него несет гнилью и еще чем-то, как от соседа с первого этажа, который часто засыпает на коврике перед дверью.
– Что, не хочешь здороваться? – Он разжимает руку, позволяя упасть на кровать. – Хорошо же ты дочь воспитала… родным отцом брезгует.
Мама – темное пятно – жмется к столу. Бежать некуда. И спрятаться не выйдет.
– Что она тебе про меня говорила? – Он кричит, и все слова, которые она хотела сказать, чтобы он успокоился, исчезают. – Или, может, я не отец ей? А?
Отступает, поворачивается к маме:
– Я-то, дурак, поверил… а вот оно что!
– П-папа, не надо!
Она выбирается из кровати, путаясь в одеяле, хватает за ногу, плачет, но ее просто отшвыривают в угол. Больно. Плохо.
И маме тоже.
Утром мама прячется в ванной. Течет вода тонкой струйкой. Пахнет уксусом и сигаретами. Мама курит, уже не прячась, и протирает уксусной тряпкой живот. Синий, зеленый, желтый… оттенков больше, чем в акварели.