— Овечкин, — окликаю я. — Знаешь, что хочу тебе сказать… Маша — это не Люся Митрофанова. Ей не нужны подвиги. А мне не нужна тюрьма. А тебе не нужен уютный гробик.
Овечкин не отвечает, глядя в сторону. Я закуриваю.
— Да я понимаю, Виктор Сергеевич, — наконец говорит Овечкин.
Чебыкин на склоне мелькает между стволов. Он все бегает от кружки к кружке, изумляясь этому тихому, незамысловатому чуду весны — березовому соку.
Мы возвращаемся в глубоких сумерках. Мы шагаем по озерам через блещущие, прозрачные и яркие вертикали ночной тьмы. В кружках, которые мы бережно несем на весу, — светящаяся вода. Над просекой, как зеленая карета, катится луна.
Борман ножовкой пилит бревнышки, чтобы можно было сесть вокруг костра. Градусов варит ядреную гречневую кашу с тушенкой. Маша и Люська держат над костром весла, на металлических лопастях которых сушатся подмокшие буханки. Весла похожи на опахала, а костер — на высокую чалму султана, усыпанную рубинами.
— Эх, водки бы сейчас было эротично… — над кашей мечтательно вздыхает Чебыкин.
— Дэцыл, — соглашается Борман.
Мы выпиваем водки. Хмель легко пробирается в голову и словно окутывает тело тонкой, горячей тканью. Острее ощущается холод, но от него никто уже не мерзнет. Все ухайдакались за день, все усталые, все молчат. Но молчание у огня объединяет нас прочнее, чем все развеселые базары. Я знаю, что обозначает это молчание. Оно обозначает север, ночь, половодье, затерянность в тайге. Оно обозначает наше общее одиночество. Оно обозначает грозную неизвестность, ожидающую нас у ледового затора на Поныше.
* * *
Немногословно расходимся после ужина. Я ухожу побродить глубоко в лес, закуриваю. Лес — словно дворец без свечей, с высокими сводами, с отшлифованным до блеска паркетом. Ощетинившееся звездами небо закрыто еловыми вершинами. Оно просеивается вниз полярным, голубоватым светом. Я стою и слушаю, как в полной тишине беззвучно течет время, текут реки, течет кровь в моих жилах. Огонек моей сигареты — единственная искра тепла во вселенной.
Когда я возвращаюсь, навстречу мне попадается Маша. Я очень ясно вижу ее в темноте. Мы молча глядим друг на друга. Я помню ее слова: не прикасайся! Мы осторожно огибаем друг друга и расходимся. Но, сделав пару шагов, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Маша тоже стоит и смотрит на меня.
— Иди ко мне, — наконец зову я.
Маша медлит, а потом идет ко мне. Я чувствую, что словно бы лед скользит под моими ногами, и я проваливаюсь в любовь, как в полынью. Я обнимаю Машу и целую ее. В холоде вселенной, где погас последний уголек моей сигареты, я чувствую тепло Машиного тела под одеждой, тепло ее волос, ее губ. Я расстегиваю ремень ее джинсов и оголяю ее бедра — такие неожиданно горячие. Я тяну Машу вниз, и она поддается. Я чувствую, что сейчас возьму ее — прямо на сырой земле, в воде, на дне морском. Но Маша вдруг легко уходит из моих рук и поднимается, отстраняясь.
— Нет, — устало говорит она. — Нет. Никогда.
Она отворачивается и, застегиваясь на ходу, идет в лес. Мир качается в моих глазах, как корабль. Качаются огромные колокола елей, и звезды — как искры отзвеневшего набата. Я иду к костру.
Никого нет. Я достаю недопитую бутылку. Я пью водку. Зеленая карета катится над черной просекой. Она катится над старыми горами, которые осели и рассыпались, обнажив утесы, — так истлевает плоть, обнажая кости. Карета катится над волшебной тайгой, сквозь которую пробираются темные, холодные реки. В небе одно на другое громоздятся созвездия. Я гляжу на них. У меня есть собственные созвездия, мои. Вот они — Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копье, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль… Целый год я не видел их такими яркими.
Какая древняя земля, какая дремучая история, какая неиссякаемая сила… А на что я эту силу потратил? Я уже скоро лысым стану, можно и бабки подбивать. И вот я стою под этими созвездиями с пустыми руками, с дырявыми карманами. Ни истины, ни подвига, ни женщины, ни друга, ни гроша. Ни стыда, ни совести. Ну как же можно так жить? Неудачник… Дай бог мне никому не быть залогом его счастья. Дай бог мне никого не иметь залогом своего счастья. И еще, дай бог мне любить людей и быть любимым ими. Иного примирения на земле я не вижу.
Я допиваю водку у погасшего костра и тоже иду в палатку. Там темно, но я вижу, что во сне, выпростав руку из спальника, Овечкин обнимает Машу.
Третий день
Я просыпаюсь от пронзительной стужи, которая лижет мне пятки. В палатке — ровный молочный свет. Шатер провис. Половину днища занимает лужа. Демон дрыхнет, уходя в нее ногами.
Дрожа, я вылезаю наружу. На улице густой снегопад. Поныш за ночь поднялся, и наш лагерь оказался на острове. Один край палатки стоит прямо в черном потоке. В низких, мутных тучах призрачно темнеют еловые вершины. Все вокруг в белом дыму. Ельник весь засыпан. Он стоит седой, словно за ночь прошла тысяча лет. Палатка наша — эскимосское иглу, в основании которого грубо зияет черная дыра выхода. Наши вещи чисто замело снегом, и они похожи на кочки. Половина лагеря под водой. Костер затоплен. В квадрате из бревен из воды торчат рогатины, плавают, как в купальне, кружки, миски, обугленные головни.
— Застава, в ружье-о!.. — ору я. — Тонем!
Отцы один за другим вылезают из палатки и охают.
— Воще жара-а!.. — стонет Чебыкин.
— Ноги-то не промочил? — спрашивает Борман зевающего Демона.
— Не-а. Я в сапогах спал.
— Оборзел? В спальнике-то в сапогах?
— Да неохота снимать было… Тебе не понять.
Последним из черной дыры лезет Тютин. Тут со всего ската палатки трогается снег и обваливает его с головы до ног.
Тесной кучей мы стоим под снегопадом и озираем последствия катастрофы. Я курю. У остальных и так от дыхания поднимается пар. Но стоять на холоде хуже, чем заниматься делом. Мы принимаемся восстанавливать лагерь. Отцы угрюмые, молчаливые. Один только Чебыкин радостно изумляется всему и хохочет — то над тем, что недопитый чай в кружках превратился в янтарный лед, то над тем, что ложки пристыли к тарелкам, то над тем, что Градусов задумчиво сгибает и разгибает, как книгу, свои трусы, провисевшие на костровой перекладине всю ночь.
Демон и Люська сегодня дежурные. Грустя, Демон пробует развести костер. На мокрой газете у него покоятся два прутика.
— Не выйдет ни хрена, — говорит Борман, подходя сзади.
— Может, выйдет? — мечтательно предполагает Демон.
— Иди дров нарви, — тихо приказывает Борман. — А то убью.
Борман сам присаживается и разводит костер. Теперь Демон стоит у него за спиной и ласково наблюдает. Борман оборачивается.
— Я уже в лесу, — лучезарно улыбаясь, быстро говорит Демон.
Борман заколачивает рогатины.