Седьмая кабинка, хотя понятие «кабинка» здесь было совершенно условным. Огромная комната была разгорожена напополам пуленепробиваемым стеклом. С одной стороны — тюрьма временного содержания и ее пленники с охраной, а с другой стороны — воля и родственники, все эти жены, невесты, дочери…
И длинный общий стол перед разделявшим два мира стеклом, был условно разделен на маленькие отсеки. Разделен ребрами стеклянных отгородочек, долженствовавших создавать иллюзию какого то интима в этом чудовищном явлении общего свидания…
А разве может?
Разве может свидание быть общим?
Ведь это общее — оно, казалось бы навсегда осталось там, в России?
Коммунальные кухни?
Коммунальные квартиры?
Места «общего пользования»?
И теперь в этой индивидуалистски построенной Америке она с Пашей снова попала в комнату торжества коммунальных отправлений!
Его привели и посадили напротив.
Он так похудел!
От него просто половина какая-то осталась!
Татьяна взяла телефонную трубку.
И Паша тоже взял свою на своей половине.
Она не знала, что говорить.
Она только очень хотела одного — сразу, прямо сейчас, снять все подозрения, разрешить все задачи и получить главный ответ на главный вопрос…
И перестать мучиться от изводившей ее червоточины недоверия. Недоверия к нему, к ее мужу, к ее Паше.
— Здравствуй, Павел…
— Здравствуй, Таня…
— Как ты?
— Я нормально, а как ты, как мальчики?
Это было все не то!
Все эти дежурные расспросы про здоровье, про то, как тебя здесь кормят, и есть ли у вас душ и кондиционер, и что тебе передать, и все эти ответы, что с детьми все нормально, что сама, слава Богу, здорова, и что Лизавета готова пожить с ней ровно столько, сколько надо, — все это была туфта.
Туфта, потому как настоящий вопрос, обладавший истинной ценностью, заключался не в этом. Не в том, как тебя здесь кормят? И даже не в том, каковы перспективы у Саймона и Саймона на подачу апелляции, а в том…
А в том… Истинный вопрос, что мучил ее — правда или неправда была в том… В том, в чем его обвиняли…
И он ответил тогда страшное.
И она…
И она сама теперь не знала, верить ей дальше или не верить.
Не то, чтобы верить или не верить ему — Павлу, а верить или не верить в философскую реальность этого мира?
После того, что она услышала от него в ответ, Татьяна решила, что ее детские подозрения относительно монополярной эгоцентрической устроенности мира были правильными. Что весь этот мир устроен Всевышним специально для нее одной. И что этот спектакль для одного зрителя имеет и преследует одну лишь цель — бесконечно мучить ее.
Татьяну Ларину-Розен.
Она выехала назад с одной мыслью, что неплохо бы попросить кого-то, чтоб повели ее машину.
Но справилась.
Справилась.
* * *
Она-то справилась.
С собой.
Она справилась с собой, но она так и не смогла справиться с горечью от несправедливости. Горечью от несправедливости. Она была честна. И она его любила. А он был с ней нечестен. И значит — не любил?
Но не могла до конца поверить!
И пусть он, отводя глаза, говорил — да, да, все правда, как в газетах пишут, все так, но она до конца не могла в это поверить.
Безумие какое-то!
Ум отказывался это принимать!
Ее Пашка — ее «little donkey Paul» — после их ласк в их постели поганил ее любовь с какой-то несовершеннолетней бэби-ситтершей!
И пусть он ей даже сказал — да, это так, все так, как в газетах написано, — но она ему не верит.
Не так.
Все не так.
И ее подозрения еще больше усилились, когда она, превозмогая стыд, поехала в мексиканский квартал, разыскав там домик сеньоры Родригес.
На ее настойчивый звонок дверь Татьяне открыл небритый старик латинос.
— Нон компранде, сеньора, нон компранде…
Он принял от нее десятидолларовую бумажку и долго потом кричал свое:
— Абригадос, абригадос, сеньора, абригадос…
А где живут теперь Родригес — мама этой Долорес и сама малолетняя шлюха — объяснить не мог…
— Нон компранде!
Уехали!
Уехали до суда!
Значит, им кто-то дал денег?
И Татьяна не знала. Верить ей?
Или не верить?
* * *
Первую неделю после Пашиного ареста она много плакала. Звонила Лизке. Ждала ее приезда. Тем и жила.
Однако, еще до Лизаветиного прибытия она сумела взять себя в руки.
Думала и рассуждала так:
Ну что?
Бывали у меня деньки и потяжелее!
А каково было в Ленинграде тогда, когда Ванькины родители были против свадьбы?
Каково было, когда Ванька пил по-черному?
А была тогда она в Ленинграде — одна одинешенька! Без денег, без квартиры, без образования…
Койка в общежитии — вот и все ее богатство было тогда.
А теперь — а теперь, что она потеряла?
Пашину любовь?
Да!
Наверное…
Наверное — да!
Но у нее есть дети.
У нее есть деньги.
У нее есть достаточно средств…
Саймоны сказали, что сразу после суда ее половину с их с Павлом общего счета сразу разморозят и выделят в ее отдельный счет.
А там — немаленькая сумма.
Но это ведь не главное!
Впрочем, и когда прилетела Лизавета, да не одна, а со смешным мальчишкой Серафимом, которого собиралась устроить здесь в глазную клинику на операцию… когда они с сестрой, уложив деток в кроватки, обнявшись, вдоволь наплакались, Лизавета так же то же самое ей и сказала.
Разве это горе?
Муж сел…
Ну…
Ну, выйдет через четыре года.
А может, и через два.
Но дети-то целы и здоровы, слава Богу! И сама.
И сама здорова, на воле, и при деньгах!
— Тебе бы только делом самой заняться, а не то захиреешь, зачахнешь от безделья, — сказала Лизавета на второй день их с Серафимом пребывания.
И тут же принялась искать адреса кастинговых агентств, что обслуживают Голливуд…