Ворон
Как-то раз сидел над книгой,
Поглощен ее интригой:
Автор спрятанною фигой
Оттопыривал карман.
Вдруг сгустились в доме тени,
И сквозь теней тех сплетенье
Мне предстал в одно мгновенье
Призрак, злой, как басурман.
Репортер в журнале Weekly,
Где к диковинкам привыкли,
Я решил: бояться фиг ли?
Как пришел – так выйдет вон.
Но однако страх подкожный
Прошептал мне: «Невозможно!»
Жизнь предстала мне ничтожной,
Как заштопанный гондон.
Неужели? Папа, ты ли?
Нервы все во мне застыли.
Тишина – ну, как в могиле,
А потом раздался стон.
Протянул ко мне он лапы,
Точно собирался сцапать.
И, в черты вглядевшись папы,
Я подумал: точно – он!
Это он – отец народов,
Истребитель нас, уродов,
Разводитель корнеплодов,
Лидер сессии Васхнил,
Тот, кто брал Берлин со штабом,
Меерхольда с Мандельштамом,
Пересек страну каналом
И Бронштейна загубил.
Узнаю его по трубке,
По решимости поступка,
Эти плечики нехрупкие
Выдержат страну легко:
Всю – с комдивами, комбедами,
Урожаями, победами,
Вышками, деньгами медными,
Некомплектами полков.
Знать, не догулял папаша,
Не дослушал звуки марша,
Не согнал народ к параше,
Не допил, орел, стакан!
И до крика петухова
Будет куролесить снова —
Прошерстит всех до основы,
А чуть что – так за наган!
Снова хочет, как бывало,
Строить Беломорканалы,
Цинандали по бокалам,
До утра в Кремле гулять!
Эх, подумал я, не спится,
Несгибаемым партийцам
Крови надо им напиться!
И забрался под кровать.
Призрак, грозно завывая,
Наподобие трамвая,
Меня за ноги хватая,
Из-под койки поволок.
«Сослужи-ка ты мне службу, —
В ухо прохрипел натужно, —
Мне опять на царство нужно,
Так что пособи, сынок.
Знаешь, что тому причиной,
Что потряс я всех кончиной?
Ты не знаешь, дурачина?
Так изволь, могу сказать!
Демократ Лаврентий Палыч
Влил мне яду в ухо на ночь,
И державу стырил, сволочь,
И залез в мою кровать!
Или ты не мой потомок?
Я тебя растил с пеленок,
Хоть не ворон – вороненок,
Но клевать и ты горазд.
Воспитанья будь достоин!
Пробуждайся от застоя,
Из тебя не вышел воин —
Но не будь и педераст!
Подпоясан белой лентой,
Сокрушаешь монументы,
Собираешь дивиденды
И строчишь свою муру?
Ну-ка, вынь наган из шкапа,
Будешь, тряпка, слушать папу?
Станешь преданным сатрапу?
Или дачу отберу!
Вам, гагарам, недоступно
Наслажденье духом трупным —
Чуть кто ставит ставки крупно,
Вы кричите: «Ай-я-яй!» —
Но кружит над вами ворон,
Черны крылья распростер он,
Выметет отсюда сор он!
Всех зарежу, так и знай».
– А зарплата будет та же?
А попойки в «Экипаже»?
А концерты с эпатажем?
А шампанское в саду?
Милый папа, будь спокоен,
Хоть не так уж крепко скроен,
И страшусь немного боен,
Но тебя не подведу.
Привычное дело
Умер Василий Белов, его называли писателем-деревенщиком.
Было такое определение: «деревенская проза» – как будто в России есть какая-то проза, помимо деревенской. Чтобы уравновесить «деревенщиков», выдумали «городскую» прозу – хотя таковой в России сроду не было, по той элементарной причине, что никогда не было городского уклада. То есть можно было томиться душой в каменном колодце, можно было ужаснуться и поразиться размаху петровского строительства, можно было карикатурить свет и продажность чиновников, – а вот за любовью ехали в деревню.
«Черная роза в бокале аи» – это не городская жизнь, это декадентская открытка. Но когда для души надо написать – то «река раскинулась, течет, грустит лениво и моет берега». Не было никакого специального «городского» уклада у Трифонова или Ахмадулиной, была растерянность обиженных служащих.
Городские писатели в России имеются: это Достоевский и Гоголь, но их идеал – крестьянский. А уж про других и говорить нечего: Толстой, Чехов, Лесков, Пушкин, Тургенев, Есенин, Шукшин – это деревенская литература в самом чистом виде.
Россия вообще была страной деревенской, то есть крестьянской; это качество из нее старательно выкорчевывали – Столыпин, Троцкий, Гайдар, – выкорчевывали ради некоей высшей идеи: прогресса. Хотя зачем и куда торопиться, внятно объяснить не могли. Но в том сезоне носили этот фасон, и им хотелось, чтобы было как в лучших домах. Когда уничтожили деревню полностью, то выяснилось, что деревня есть жизненно важный орган в теле страны, – и без деревни Россия не живет.
Городской культуры, которой жива Европа, в России почти не было – не было сотен независимых городов, не было ни замков, ни университетов, ни миннезингеров, ни городских площадей, ни бродячих театров, ни университетских школяров.
Это отнюдь не значит, что не было культуры. Это значит, что культура иная. Было другое, свое, совершенно особенное – то, что Лермонтов даже и определить толком не смог, пытаясь описать свою странную любовь к отчизне. Народа стеснялись русские романтики: отечественные мужики не слагали упоительных германских баллад. Мужиков стеснялись живописцы, придавая им лирично-пейзанский вид. И родственного чувства к мужику стеснялись почти все, кроме Толстого, – и хотели взамен своей, мужицкой, обрести прогрессивную городскую культуру, но толком не знали, какой именно городской культуры им надобно. А в результате никакая не прижилась: ни петровская, ни сталинская, ни брежневская. Появился синтетический продукт городской культуры и сегодня, но любить в нем нечего – полиэтиленовая культура не создала героя, не слепила образа, не имеет лица.
А «крест и тень ветвей» потеряли. И даже не понимаем толком, что именно потеряли.
У Белова есть отчаянная страница: Иван Африканович сидит на могиле жены, которой при жизни внимания оказывал мало, и мужика «пластает горе» – без жены, как выяснилось, жизни нет. Эта сцена в точности воспроизводит (интересно, думал ли об этом Белов) стих Исаковского, в котором солдат возвращается с фронта на могилу жены Прасковьи.