Отодвинув тяжелую штору, я спрыгнул в комнату и нагнулся к лежащему. На нем надеты были только брюки, а торс обнажен; наверное, в таком виде он поднялся с кровати, когда пришел убийца. Я горько жалел, что не рассмотрел тогда вошедшего в номер. Ах, если бы я видел его лицо, или узнал его голос, крикнувший извозчику: «Гони!»… Если бы да кабы!
Встав на колени возле тела, я ухватился за руку раненого, надеясь почувствовать хотя бы слабое биение пульса, но напрасно. Взяв со стола стакан, я поднес его к губам раненого… Нет, теперь я ясно видел — убитого. Стекло ничуть не запотело, как ни старался я разглядеть на нем следы дыхания. На всякий случай я потрогал еще шею мужчины, в том месте, где обычно можно услышать сердечный ритм. Нет, сердце его уже не билось, глубоко пронзенное враждебным лезвием. Странно было ощущать, что жизнь покинула это теплое, упругое, такое молодое еще тело…
Отвлекшись от безуспешных поисков признаков жизни, я заглянул мертвому в лицо. О, этот человек хорошо был известен мне! Вот засохший порез на его предплечье… Вот крупное родимое пятно на боку, бросившееся мне в глаза, когда это мощное мускулистое тело метнулось за окно, в прыжке из кабинета полицейского управления на волю. Вон там — красная шелковая рубаха, небрежно брошенная на пол возле кровати…
Гурий Фомин, беглый преступник, которого разыскивала полиция, и которого самочинно искал я, вот он — ни от кого уже не скрывался. Он лежал передо мной, полуголый, беспомощный, и никому более не опасный. И кровь, его темная пахучая кровь медленно вытекала из его телесной оболочки, впитываясь в дощатый пол, наполняя все пространство вокруг невыносимым запахом смерти.
И от того, что смерть забивалась мне в ноздри, в уши, в рот, от того, что я так много уже наворотил непоправимого, от того, что все время опаздывал, не в пример убийце, который, уж точно, успевал вовремя, и от своего бессилия я, сидя на коленях на полу, поднял голову и завыл по-звериному.
Уши мне заложило от моего собственного стона, в глазах потемнело от отчаяния. И словно в страшном сне, я потерял чувство времени и пространства; так бывает под влиянием кошмара: ноги не слушаются тебя, руки отказываются повиноваться, крик, исторгнутый из глубины твоего существа, застревает в горле…
И словно в страшном сне, неподвижными глазами я следил, как медленно отворяется дверь, и на пороге показывается коридорный, тот самый молодой малоросс, который столь радушно встречал меня у входа в первый мой визит сюда, и уж, конечно, отметил меня в своей профессиональной памяти.
Увидев всю шокирующую сцену — окровавленное тело с ножом в груди, распростертое на полу комнаты, лужу крови, меня на коленях возле тела, малоросс застыл в дверях, приоткрыв рот и моргая глазами. Сколько времени так прошло, не знаю; но оцепенение отпустило нас одновременно. Вот уже и он, и я, мы оба, словно очнувшись, молча смотрели друг на друга, не двигаясь с места. А я как-то отстраненно удивился тому, что он смотрит на меня, а вовсе не на окровавленное тело у моих ног.
А потом… Потом какая-то сила рванула меня с колен. Я вскочил, и коридорный дернулся за дверь с гримасой ужаса на побледневшем лице. Но я бросился не к двери, не к нему, а назад, к окну, забрался, путаясь в пыльной занавеске, на подоконник, кажется, разбил локтем стекло, вывалился вниз, во двор и растянулся на земле. Но долго лежать так мне не позволил инстинкт самосохранения. С трудом поднявшись, ощущая странное онемение во всем теле, я устремился прочь. Почему-то я не мог выпрямиться и несся по двору на полусогнутых ногах, какая-то сила словно пригибала, придавливала меня ниц, наваливалась пудовыми гирями; казалось, что страшный сон продолжался, и в висках стучало одно: «бежать, бежать»…
Я и бежал. Не разбирая дороги. Не думая — стараясь не думать — о том, что в гостинице совершено убийство, что коридорный застал меня над трупом, что труп не кого-нибудь, а фигуранта по делу, еще недавно бывшему в моем производстве, что я бежал, позорно бежал с места происшествия, что это мое бегство в глазах свидетеля выставляет именно меня виновником преступления.
В отличие от истинного убийцы, я не стал нанимать экипаж — ни к чему мне лишние свидетели — и, сбавив ход, пошел пешком. Туда, куда мне надо было пойти с самого начала; и тем самым я избавил бы себя от лишних неприятностей.
Сколько отняла у меня дорога, я не помнил, и какими улицами шел, тоже изгладилось из моей памяти. Но я чуть не заплакал, когда уткнулся в тяжелые чугунные ворота больницы, за которыми, на задворках, располагались мертвецкие, и каморка при них. Когда я, постучавшись, приотворил дверь каморки доктора Острикова, тот вскочил со своего продавленного дивана, уронив на пол плед и толстую затрепанную книгу, и, вглядевшись в мое лицо, охнул.
Спустя минуту добрый старикан, втащив меня в свое жилище, уже хлопотал надо мной. Бережно, точно инвалида, усадив меня на диван, он куда-то убежал и тут же вернулся с медным чайником, пыхтевшим кипятком. Откуда-то взялись кружка с крепким чаем, ломоть хлеба с салом, и вот уже он насильно кормил меня этим немудреным завтраком, ни о чем, однако, не расспрашивая. Вот только что мне казалось, что ни крошки я не смогу проглотить, но вышло, что умял все, что заботливо подсовывал мне старый доктор. Как ни странно, после этого настойчивого угощения мне полегчало на душе, и я робко спросил, могу ли я злоупотребить его гостеприимством.
На мое счастье, вскрытий сегодня не было назначено, и Остриков не отходил от меня, видимо, сильно обеспокоенный моим внешним видом. Несмотря на то, что я, как мне самому казалось, был хладнокровен и суров, доктор то и дело, сидя рядом, ободряюще трепал меня по коленке, заглядывал в глаза и вообще вел себя так ласково и участливо, как обычно ведут у постели тяжелобольного. Хорош, видно, я был, если напугал невозмутимого и уж отнюдь не сентиментального старикана! Он даже забросил свою неизменную цигарку, и не ее вертел в руках, а просто потирал желтыми сухими пальцами друг о друга и отбрасывал со лба седые лохмы.
Ни о чем, повторюсь, он меня не спрашивал, только покашливал в кулак. Я сделал последний глоток обжигающего чаю, помолчал еще напоследок, и тут меня словно прорвало. Я, торопясь, комкая слова, заикаясь, вдруг обрушил на старика рассказ о том, что произошло со мной за последние двое суток. Все, не исключая и своего эротического приключения в гостинице (боже, как давно это было!). Все, абсолютно все я выложил доктору, даже то, что утаил от своего преданного друга, Людвига Маруто-Сокольского, говорил, пока в горле не засаднило. И, рассказав все, откинулся на выпуклую спинку дивана, обтянутую потрескавшейся кожей.
Колени и ладони, сбитые во время прыжка из окна гостиницы, горели; я не чувствовал этого, пока бежал с места происшествия, и пока сидел тут у доктора, продолжая свой рассказ, но теперь ощутил эту раздражающую боль в полной мере.
Я ждал какого-то отклика, но старик молчал и даже кашлять перестал. Мне было невыносимо это молчание, и я сам спросил его, безнадежно:
— Что мне делать теперь?
Я уж было приготовился к тому, что Остри-ков укажет мне на дверь. И правда, о чем только я думал, направляясь сюда! Ведь он даже в силу своего служебного положения не будет укрывать долж-ностного преступника; а если потом станет известным, что он не донес обо мне, то это сильно повредит ему. Разве я вправе требовать от него сочувствия? И так уж я приношу зло всем, с кем соприкасаюсь…