— Без! — отвечала я и чувствовала себя искушенной девицей, уже посвященной в теорию «этого», и с умным видом, сведя глаза к переносице, повторяла совершенно мне непонятную фразу Зигмунда:
— «Потому что этот Райский одержим страстями! И с этими страстями пристает к разным девушкам».
— А к тебе? Пристает? — замирая, спрашивали подружки.
— Ну… — неопределенно отвечала я, — у меня там другой. Викентьев его фамилия.
В ателье мне сшили розовое платье и розовую шляпку. Я выбегала на сцену, да-да, как просил Зигмунд, по диагонали. Такое у меня намечалось амплуа «травести, бегущая по диагонали». Я выбегала, смеясь, и натыкалась на того самого, одержимого страстями, который уговаривал мою сестру… без свадьбы, ну понятно. В этот раз я придумала себе собак, с которыми я вроде бы перед этим играла. И вот забежала в дом испить водицы, такая вся хорошенькая, миленькая, в сбившейся шляпке. Помню, что даже просила кого-то чуть погавкать мне в спину. И кто-то там с удовольствием художественно лаял.
Во второй сцене «Обрыва» я просто сидела в кресле, вышивала и отвечала на вопросы Бориса Николаевича. Мне очень понравилось. За время репетиций второй моей сцены в этом самом кресле я, правда, не всегда вышивала, а вязала и до генерального прогона связала себе свитер, жилет и шарф.
Остальные фрагменты, где была Марфенька, Зигмунд аккуратно вырезал.
А затем была Туанета в «Мнимом больном» Мольера, Исмена в «Антигоне» Жана Ануя, сначала Наталья, а потом Рашель в «Вассе Железновой», Людмила Александровна в «Естественной убыли» Льва Новогрудского, Ева в музыкальном спектакле «Любовь вчера, сегодня, завтра». И еще, еще что-то в чем-то — такой был у меня небольшой, но довольно симпатичный послужной список. Тем более что к тому времени мы уже вошли в состав профессионального музыкального театра «Синтез». И дальше, дальше — некуда было от этого деться — сезон сменялся сезоном, параллельно мы учились всему, что необходимо было артисту знать и уметь, и выдавали на-гора всего один спектакль в год. Правда, весь этот год мы ювелирно оттачивали каждую сцену, а потом гоняли и гоняли, наращивая и наполняя действие мыслью и чувством под крики режиссера нашего Зигмунда Белевича:
— Да! Да! Вот! Вот!
Глава вторая
О Зигмунде
Зигмунда мы звали Зима. С ударением на первый слог. Он был воистину чокнутый гений. Совершенно не приспособленный к жизни. Абсолютный инопланетянин. Он ничего не знал, кроме театра и кино. Да и там он все видел по-своему. Помню, как во время репетиции он выскакивал из зала на сцену, чтобы объяснить, как надо и что делать, и при этом топтался, возил руками по своему лицу, хватался за голову, мычал, мнякал, жевал нижнюю губу и теребил пальцами бороду, хмурился и причмокивал, пытаясь подобрать слова, которые не находились. Однажды он, переполненный слезами и радостью от ощущения попадания, выскочил к нам на сцену и что-то бормотал, и качал перед лицами нашими щепотью, и бубнил, и подскакивал, такой огромный, нелепый, косматый, как старая горилла, и, подпрыгивая, переступая с ноги на ногу, мотая головой, он пятился-пятился-пятился. Мы не успели его предупредить, потому что были очарованы, заворожены, загипнотизированы этим его полунемым удивительным объяснением. И в полной тишине наш Зима с размаху рухнул в оркестровую яму. Когда мы в ужасе подбежали смотреть на тело, Зигмунд уже стоял на ногах, весь в паутине и мусоре — яму почти никогда не пользовали по назначению, — он встал, отряхнулся и, задрав на нас голову, спросил с надеждой:
— Ну? Поняли?
Мы научились понимать его как собаки. Без слов.
Как актер Зигмунд был катастрофой, стихийным бедствием на сцене.
И правда: он выходил на сцену, дрожа коленками от страха, и тут же забывал свои реплики. Потому что, во-первых, боялся, а во-вторых, сосредоточенно наблюдал в это время игру своих актеров. Когда ему нравилось, он бормотал тихо: «Хорро-шоо-о…» — или выкрикивал: «Да! Да!» Когда не нравилось, фыркал: «Чепухня!» или «Нет!». И потом, чтобы побыстрей смыться, он произносил первую и последнюю реплику своих монологов и удалялся с чувством выполненного долга, попутно переворачивая декорации, цепляясь за бутафорские кусты одеждой, теряя на ходу обувь…
Никогда не забуду, как наш Зигмунд, уже будучи маститым режиссером черновицкого театра «Синтез», в роли Гемона, сына Креонта, в пьесе Жана Ануя «Антигона», вместо двенадцатиминутного наполненного болью, страстью, силой и философией монолога выскочил на сцену, из позиции «сам дурак!» петушиным дискантом склочно вякнул: «Народ тебе этого не простит, отец!» — и быстро смотался, оставив и Креонта, и зрителей в недоумении, кто это был, что это было…
Словом, он страшно всего боялся. Он был чемпионом мира по трусости. Но даровитый — невероятно. Ну есть такой закон природы — кто талантливый, тот обязательно немного чокнутый.
Зима ничего кроме этого своего любимого дела и не умел вообще. Чай заварить. Или вот яичницу. Не мог. И ужасно боялся учиться. Это было выше его понимания. Или, например, гладить вещи. Не говоря уже — стирать. И выпивал. Крепко выпивал. Да, собственно, многие мужчины и некоторые дамы в нашем коллективе умели хорошо выпить.
Однажды Зима в костюме Деда Мороза притащился к нам ночью поздравить моих родителей. Но этот сюжет требует отдельного рассказа.
Мама отпускала меня на репетиции скрепя сердце — ведь они затягивались до полуночи. Но до поры до времени ее успокаивало то, что мы с Белевичем шли домой вместе, он подводил меня к нашей двери, а сам шел еще два этажа наверх в свою квартиру. Но это мама думала, что я там в безопасности. Мол, взрослые люди все-таки. Не обидят ребенка. Тем более что Зигмунд и все, кто приходил к нему в гости, встречая по дороге моих родителей, всегда галантно раскланивались. А уж сам Зигмунд Павлович был с моей мамой очень приветлив, нежен, интеллигентен. Часто, спустившись к нам, он приносил маме почитать самиздат, брал у нас толстые журналы. Словом, все мои новые товарищи по театру демонстрировали перед мамой свою интеллигентность и добропорядочность. Артисты, что тут скажешь. Но в канун Нового года, когда мы с сестрой уехали к деду в Одессу, в квартиру к родителям в 11 часов вечера кто-то стал грубо, беспардонно и настойчиво ломиться: дергать ручку, пренебрегая дверным звонком, тарабанить в двери и пьяно орать веселое и нечленораздельное.
И когда первого января мы с сестрой Таней позвонили родителям, чтобы поздравить их с Новым годом, мамин голос мы узнали не сразу. Он был уставший и перевернутый, как будто она говорила на вдохе, а не на выдохе, как будто она, никогда не пившая алкоголя по причине гипертонии, вдруг напилась и только что, опираясь ладонями на головы гостей, покачиваясь, вышла из-за шумного новогоднего стола. Хотя мы ведь знали, что наша мама не любит шумных компаний и Новый год они с папой планировали встречать вдвоем: чуть-чуть салату, чуть-чуть телевизора, глоток шампанского, кусочек торта, чай с лимоном — и спать.
В ответ на наше поздравление с Новым годом мама голосом диктора, который обычно объявляет о регулярных трагических уходах Генеральных секретарей Коммунистической партии, медленно и торжественно произнесла: