— Ах, паршивец! Он еще спрашивает! Как будто не понял! — смешливо возмутилась Ника и тихонько шлепнула его ладонью по губам.
— Я тебе буду писать! — пообещал он, привлекая ее к себе.
— Пиши…
Внезапно она рывком села и оттолкнула его. Львов испугался, даже обиделся.
— Здесь… здесь кто-то есть! Кто-то смотрит на нас… — задыхаясь, прошептала Ника, испуганно вглядываясь в темные силуэты кустов и прикрывая грудь скомканным платьем.
— Нет здесь никого. Мы одни. Все спят…
— Правда?
— Правда!
— Извини! Мне показалось… — Словно ища прощения, она заставила его лечь и нежно склонилась над ним, а Львов стал тянуться вверх губами и целовать ее сосцы, теплые и нежные, как вербные почки…»
— Да ну вас к черту, в конце-то концов! — возмутился Жарынин и отшвырнул погасшую трубку. — Русские литераторы совершенно не умеют писать эротические сцены. Совершенно! Ну почему, почему соски у вашей Ники — как вербные почки? Она что — неандерталка?
— Прежде чем написать это, я специально целовал вербные почки! — еле сдерживаясь, объявил Кокотов.
— Действительно?
— Да, действительно! Я специально пошел в марте на Лосиный остров, нашел вербу и целовал… Пока почка молодая, она совсем не ворсистая, а гладкая и нежная, как шелк…
— Вы извращенец! Дендрофил. Горе мне! Ну допустим, соски у героини — как вербные почки. Допустим. Для моего кино это не принципиально. Но почему, почему, скажите, половой акт превращается у вас чуть ли не в землетрясение?
— Это не половой акт. Это любовь…
— Ах, это любовь?!
— Да, любовь. Настоящая!
— А чем, Андрей Львович, настоящая любовь отличается от ненастоящей? Вот в вашей жизни — чем?
— Я не собираюсь обсуждать с вами этот предмет! — отрезал Кокотов и вспомнил, совсем некстати, любимую постельную шалость утраченной Вероники.
— А я вам скажу, чем отличается! Настоящая любовь в вашей литературе всегда заканчивается катастрофой. Сначала вы придумываете эту настоящую любовь, а потом сами не знаете, куда ее засунуть! Ладно, в девятнадцатом веке писатели действительно не понимали, что делать с дефлорированной вне брака девицей, вроде Бэлы или Настасьи Филипповны. И несчастных просто убивали, чтобы не мучались. А теперь-то, когда девственность обесценилась, как акции ЮКОСа, писатели не знают, что делать с единственной женщиной своего полигамного героя. И тоже убивают. Палачи! Отпустите ее, пусть живет, радуется, спит с самцами, рожает детей. Так нет же! У вас, Кокотов, руки по локоть в крови! Дайте сюда! — Он вырвал из рук соавтора журнал и стал читать концовку рассказа с издевательской прочувствованностью, подражая сводкам Левитана. — «…Он ждал ее звонка. Подбегал к телефону, но каждый раз это была не она. Написал несколько писем на адрес общежития, который Ника оставила ему перед разлукой. И наконец получил ответ. От коменданта общежития по фамилии Строконь. На тетрадном листке в клеточку от руки, буквами четкими и почти печатными сообщалось, что такая-то „из списков проживающих студентов выбыла в связи со смертью, наступившей в результате авиационной катастрофы, случившейся при посадке самолета местной линии в аэропорту Анапы…“ Далее шла затейливая подпись и круглая фиолетовая печать. Эта печать на клетчатом, неровно оторванном тетрадном листе поразила Львова в самое сердце. Он зарыдал и проплакал до утра…»
— Можно, я сам закончу? — тихо попросил Кокотов.
— Да ради бога! — ответил режиссер со странной теплотой в голосе и отдал журнал.
— «…Прошло лет десять. И однажды ему приснилась Ника. Она недвижно стояла возле гипсового трубача в парадной форме пионервожатой: темно-синяя юбка, белая блузка, алый галстук на груди и пилотка-испанка на голове. Девушка молчала, но ее глаза пытались сказать что-то отчаянно важное. Львов проснулся от страшного сердцебиения, пошел на кухню выпить воды и, случайно глянув на отрывной календарь, обнаружил, что завтра день их последнего свидания и первых объятий.
С тех пор каждый год в этот день он приезжает сюда, к гипсовому трубачу, к памятнику своей первой и единственной любви…»
Кокотов закончил чтение с невольной дрожью в голосе и влажной теплотой в глазах.
— Всё? — полюбопытствовал Жарынин.
— Всё.
— Плохо.
— Почему?
— Потому.
— Ну, знаете! Каждый пишет…
— …как он дышит? — издевательски перебил режиссер.
— Допустим.
— Ерунда! Не повторяйте глупостей вслед за поющими дураками! Как дышат, пишут только графоманы. Если бы каждый писал, как дышит, не было бы ни Флобера, ни Толстого, ни Чехова. Понимаете? Что по этому поводу говорил Сен-Жон Перс?
— Не знаю!
— Напрасно. Он говорил: искусство — это безумие, запертое в золотую клетку замысла! А теперь рассказывайте, что было на самом деле. В жизни. Колитесь! Куда они делись, ваши Тая с Леной… Они же не разбились, нет?
— Нет, Таю уволили из лагеря посреди смены…
— За что?
— По недоразумению.
— Хорошо. А Лена?
— А на Лене я женился.
— Вот как? Ладно, убийца, идите к себе! Я должен отдохнуть от вас и вашей прозы. После ужина продолжим…
Глава 14
В семейном строю
Обиженный Кокотов вернулся в свой номер и, заглянув в санузел, обнаружил, что геополитической шторки там уже нет, а вместо нее на перекладине болтается порванное в нескольких местах полиэтиленовое ничтожество, некогда покрытое розовыми цветочками. От этой мелкой жизненной несправедливости Андрей Львович расстроился буквально до слез и ничком упал на кровать. Некоторое время он так и лежал, чувствуя, как жалость к себе постепенно заполняет все уголки его тела, подобно воде, заливающей тонущую подводную лодку. Автор «Гипсового трубача», мучаясь, осознавал, что совершил непоправимую ошибку, приехав в «Ипокренино» с этим грубым и странным режиссером, что он был полным идиотом, женившись на вероломной Веронике, а еще раньше свалял дурака, выбрав литературу, эту жестокую, подлую профессию, в которой от таланта, трудолюбия и честности не зависит ничего. Ничего! И от галерного раба ты отличаешься лишь тем, что раб мечтает только о тарелке супа, а ты — еще и о славе!
«Господи, — вдруг подумал он. — А ведь права, права была Зинаида Автономовна! Сто раз права! И Лена была права!»
…В институте он свою будущую жену даже не замечал, ибо на курсе девушек было бессмысленно много. А здесь, в пионерском лагере, куда они приехали на педпрактику, вдруг заметил: свежую, загорелую, выставлявшую из-под короткого платьица свои круглые, в ямочках, коленки. Он даже и вообразить не мог, что путь к девичьему телу может быть таким коротким. Когда они вдвоем склонились над расстеленным на полу ватманом, рисуя вожатскую стенгазету, он вдруг взял и поцеловал Лену в то место, где шея, восхитительно изгибаясь, становится плечом. Конечно, Кокотов никогда бы этого не сделал, если б не Тая…