…Нинка вышла из кабинета Шепталя, бледная и растерянная.
— Плохо? — спросил Кокотов.
— Плохо, — созналась она. — Куда. Тебя. Отвезти? Домой?
— Нет, в «Ипокренино»…
Возвращаться туда, где он впервые услышал о своей болезни, не было никаких сил. Но домой все-таки завернули, Кокотов остался в машине, Валюшкина одна поднялась в квартиру — забрала свои вещи и вынесла ноутбук. Ехали молча, бывшая староста хмуро смотрела на летящую дорогу, писодей — в окно, на мелькающую обочину. Когда проезжали мимо отреставрированного храма, который давеча напомнил ему гнилой зуб, скрытый новенькой золотой коронкой, Андрей Льовович подумал: «А вдруг это за дурные мысли о Нем, за сравнительное святотатство?» Нет, вряд ли… Во-первых, Бог не может быть торопливым, как брокер, и мелко мстительным, как обойденный повышением чиновник. Во-вторых, есть гораздо более серьезные причины для кары. Например, Настя. Ведь бросил же ребенка? Бросил. А «Лабиринты страсти»! Чем занимался? Будил в людях похоть, звал к блуду! «Плотью плоть поправ»! Наверное — за это, за кощунство! Но почему же тогда Ребекке Стоунхендж и Джудит Баффало хоть бы хны?! Курят, пьют как сапожники, бессистемно совокупляются, описывают в своих книжонках звериные оргии — и ничего с ними не делается: хоть бы раз на простатит пожаловались! Нет, тут что-то другое…
В кармане булькнула «Моторола». Он достал трубку и распечатал свежий конвертик.
О, мой рыцарь! Только что закончились переговоры с Лапузиным. Федя все понял и сдался. Победа! Победа! Мне достается «Озерный рай», вилла в Сазополе, квартира в Котельниках и галерея. За это пришлось отдать ему, кроме прочего, охотничий домик. Но мы же не охотники, правда? Будем праздновать. Подписываю мировое соглашение, покупаю ящик гаражного вина, много-много вкусностей и мчусь к Вам! Мужайтесь — я страшно возбуждена! Целую, целую, целую — до гроба Ваша Н. О.
«До чьего гроба?» Автор «Знойного прощания» вспомнил про джакузи под открытым небом и вздохнул, понимая, что ему никогда не лежать в горячей бурлящей воде под медленно падающими на лицо снежинками…
— Кто это? — спросила Нинка, не поворачивая головы.
— Одна женщина, — признался он, не в силах соврать.
— Какая?
— Она хочет за меня замуж, — зачем-то сказал правду Кокотов.
— Понятно… — вымолвила бывшая староста. — Я чувствовала. Молодая?
— Не очень.
— Значит, красивая…
Оскорбленная Валюшкина, замолчав, хмуро вглядывалась в темнеющую трассу и тихо ругала встречных водителей, нагло включавших дальний свет. Машину она вела уверенно, но слишком правильно, без изящной лихости, — не то что Наталья Павловна. Писодей тоже нахохлился: «Удивительные существа — женщины! Я скоро умру, а она ревнует!» — думал он, чувствуя, как привыкает к слову «умру» будто к новому ботинку.
Нинка, чтобы скрыть обиду, включила радио и попала на «Эго Москвы». Гонопыльский с историком Дышловым рассуждали о том, что если бы Александр Невский, непонятно почему объявленный святым, не заискивал как трус перед отсталой, немытой Ордой, все сложилось бы совсем иначе. Следовало не воевать с передовыми шведами и немцами, а напротив — объединиться с крестоносцами против мерзостных монголов — и тогда бы Россия давно, еще в тринадцатом веке с почетом вошла в семью просвещенных народов, а значит, и в Шенгенскую зону…
— А какие бы у нас были дороги! — мечтательно пробасил Дышлов.
— А какие дураки! — подхватил Гонопыльский.
— Идиоты! — буркнула Нинка и нашла в эфире радио «Орфей».
Играли что-то бурно-симфоническое. Честно говоря, Кокотов к классике относился с уважительным непониманием, которое так и не смогла победить Светлана Егоровна, гонявшая сына в хоровой кружок при Доме пионеров. Но на этот раз музыка произвела на него странное и очень сильное впечатление. Музыка была про него, про Андрея Львовича, про его неизлечимое горе, про ледяное зияние в сердце, про три возраста смерти, про то, что с ним уже случилось и еще случится. Бухая литаврами, накатывали и отступали волны страшного отчаянья, сменяясь сначала истошным скрипичным ужасом перед неизбежным, а потом — светлой свирельной покорностью. А то вдруг звуки вспенивались фанфарным презрением к смерти. И все это, сладко истязая душу, повторялось снова и снова, меняясь, перетекая, сталкиваясь, но плача и рыдая об одном…
— Что это? — спросил он.
— Малер, — ответила бывшая староста. — Девятая. Симфония.
— А ты откуда знаешь?
— Оттуда! — И она, поджав губы, уставилась на дорогу.
Автор «Беса наготы» подумал, что, по сути, совсем не знает эту женщину, с которой был безудержно близок две ночи, когда эти строгие губы, влажные и распущенные, бродили по его телу, шепча страстную невнятицу. И это казалось главным. А теперь главное в том, что она знает Малера, а он, Кокотов, не знает…
Тихо заплакала Сольвейг. Нинка убавила радио. Звонил скорбный Жарынин:
— Вы где?
— Еду в «Ипокренино».
— У меня плохие новости.
— У меня тоже.
— Суд мы проиграли.
— Я так и думал.
— Умерла Ласунская.
— Да? Сколько же ей было — девяносто пять?
— Девяносто шесть.
— Совсем еще молодая!
— Кокотов, что у вас с голосом?
— Все в порядке. Подъезжаем.
— Кто-то. Умер? — спросила одноклассница: женское любопытство пересилило женскую обиду.
— Ласунская.
— Вера? Ласунская? Она. Разве. Жива?
— Теперь нет.
— Жаль! — бывшая староста сделала музыку громче.
Под прощальный плач скрипок доехали до фанерного указателя «ДВК — 7 км» и свернули на узкую, изрытую выбоинами дорогу. Машина еле ползла, припадая то на одно, то на другое колесо, стуча подвесками и скребя днищем асфальт. Лицо Валюшкиной страдало, искажаясь от скрежета и вздрагивая от ударов, убивающих ее желтый «Рено». Казалось, эту жестокость дорога творит не с автомобилем, а с Нинкиным беззащитным телом. Писодей даже почувствовал досаду: так переживать из-за крашеного куска железа, когда рядом сидит не чужой, между прочим, мужчина, снедаемый жутким недугом, в сравнении с которым оторванная выхлопная труба — презренный пустяк…
Под аркой они едва разъехались в полутьме с горбатым серым автобусом. У балюстрады толпились ипокренинцы. Старички проводили скорбный катафалк и теперь живо обсуждали печальное событие. В центре всеобщего внимания оказалась внебрачная сноха Блока. Огуревич стоял чуть в стороне, подле своей плечистой жены-милиционерши, его лицо выражало глубокую административную скорбь. Жарынин полуобнял обеих бухгалтерш, а они печально склонили головы ему грудь.