— С этим, конечно, посложнее, но можно договориться. Потерпите! Берите пример с нашей Железной Тони: она, красивая, вполне еще молодая и, в сущности, одинокая женщина, упорно, ежедневно погружалась в пучину людских трагедий, копалась в человеческих отбросах, боролась за торжество закона и неотвратимость наказания.
Она неутомимо изобличала, сверяла улики с алиби, осматривала вещдоки, устраивала очные ставки, выезжала на место преступления, выписывала ордера на аресты и обыски, допрашивала подозреваемых и свидетелей, а ночами писала обвинительные заключения, точные, строгие и совершенные, как сонеты Петрарки. Думаете, легко ей приходилось? Это в Империи Зла все было просто: украл — сел, убил — умер. А в стране победившего Добра, после девяносто первого, наказывать Зло становилось все труднее. Во время процесса Тоня своей железной логикой буквально размазывала по стене продажного адвоката с его жалкими аргументами, а судья, пряча глаза, освобождал кровавого рэкетира-рецидивиста, гнобившего пол-Москвы, прямо в зале суда или, если уж совсем деться некуда, давал ему восемь лет условно. А тут еще появились присяжные заседатели, которые в гуманистическом помрачении могли оправдать даже людоеда-извращенца, если в детстве жестокие родители нанесли ему психическую травму, накормив холодцом из ручного поросенка Яши.
В эти окаянные годы на строгое лицо Афросимовой легла тень жесткого недоумения, переходящего в отчаянье. Еще год-два — и тень эта до неузнаваемости исказила бы Тоню, превратив ее в уродливый обломок государственной машины возмездия. Сколько я повидал таких обломков, когда ходил за дефицитами в распределитель на Мясницкой! Вам приходилось там бывать?
— Нет, — ответил Кокотов и поджал губы.
— А мне приходилось. Когда я ждал ареста после запрета «Плавней», диссиденты поддерживали меня, подкидывали талоны в распределитель для старых большевиков.
— У них-то откуда талоны счастья?
— Андрей Львович, я иной раз просто поражаюсь вашему историческому невежеству! Все советские диссиденты — отпрыски знатных большевиков, служивших по большей части в ОГПУ-НКВД, и когда внуки, молодые-горячие, организовывали разные там стокгольмские и хельсинкские группы, их заслуженные дедушки и бабушки продолжали получать от Советской власти персональные пенсии и пайки. Однажды мы с отказником Борькой Иткиным пригласили в гости двух филологинь, обчитавшихся запрещенным Солженицыным, и, чтобы не ударить в грязь лицом, пошли на Мясницкую взять икорки, севрюжки, сырокопченостей и сладенького. К распределителю был прикреплен Борькин дед, в прошлом одесский грузчик. В тридцатые ему довелось служить следователем на Лубянке, где его уважительно звали Семен Гиря, так как, обладая чудовищной силой, он во время допросов подбрасывал на ладони пудовую гимнастическую гантель, что действовало на подозреваемых безотказно. Ну, отоварились мы, пошли к выходу, и вдруг Иткин шепчет мне на ухо: «Посмотри-ка вон туда, скорее!» Гляжу: ничего особенного — ветхая старушка, одетая в серое пальто, словно перешитое из парадной шинели, и барашковую шляпку, будто переделанную из полковничьей папахи. Стоит она у прилавка и скрюченными пальцами, трясущимися в такт дрожащей челюсти, пересчитывает мелочь. «Смотри, смотри и запоминай: это великая Соня Раз-Два-Три! А почему „Раз-Два-Три!“?» — спрашиваю. «А потому что она влегкую раскалывала любого мужика-подследственного! Вставляла яйца в дверь и со словами „раз-два-три“ тянула ручку на себя. На „три“ сознавались все и во всем! Сама-то потом „пятнашку“ оттянула!»
Старуха, видно, поняла, что мы шепчемся о ней, и строго на нас оглянулась. Ее лицо было сплошь изрезано морщинами, но это были не добрые морщинки наших бабушек, а злые, жесткие складки, похожие на рубцы. В ее бесцветных слезящихся глазах вдруг вспыхнула какая-то бесчеловечная бдительность. Не могу, коллега, объяснить, но у меня от этого взгляда аж спина вспотела. Тут у нее из дрожащей руки посыпалась мелочь, я нагнулся, поднял и подал. «Спасибо, молодой человек!» — продребезжала она и чуть заметно улыбнулась. Думаю, именно так она улыбалась расколовшемуся у двери подследственному. Вот что, Андрей Львович, может сделать с женщиной работа в органах!
— А как филологини? — невольно полюбопытствовал Кокотов.
— Никак. Легко возбуждаются, но слишком академичны. Однако вернемся к Афросимовой: с ней случилось то, чего никто не мог даже предположить, — Железная Тоня влюбилась! Влюбилась так, как могут влюбляться лишь неприступные, самоохлаждающиеся женщины, которые посвятили себя профессии и семье. Влюбилась страшно, бесповоротно, судь-бо-лом-но! — Жарынин строго посмотрел на соавтора.
— В кого?
— Вы не забыли в синопсисе прописать подлеца-фотографа?
— Не забыл!
— Наталья Павловна вас не очень отвлекала?
— Нет, она приехала, когда я уже закончил.
— В следующий раз обязательно купите выпивку сами. Не жадитесь!
— Хорошо. А в кого влюбилась Афросимова?
— Ей поручили одно очень щекотливое дело. Помните скандал с фильмом «Скотинская мадонна»?
— Смутно. Там что-то подделали…
— Совершенно верно! И не что-то, а «Сикстинскую мадонну»! Но даже не это главное. Фильм снимался на казенные деньги к шестидесятилетию Победы и должен был прославить подвиг нашего народа в борьбе с фашизмом. В данном случае речь шла о героическом спасении Дрезденской галереи советскими воинами. Сценарий написал, естественно, Карлукович-старший, снимал, конечно, Самоверов-средний, а продюсером стал, разумеется, Гарабурда-младший.
— Все знаменитости!
— Вот именно, — фыркнул режиссер, глянув на писателя с мимолетным презрением. — А фильм вышел про то, как победители мородерствовали в разрушенном Дрездене, грабили изобильные немецкие дома, унося все, от рояля до губной гармошки, насиловали беззащитных белокурых фройляйн, пытали, расстреливали, глумясь, школьников, пойманных с фаустпатронами, которые несчастные подростки, поверив расклеенным листовкам, несли сдавать в комендатуру… «Гитлерюгенд! Хальт! Нихт шиссен! Та-та-та-та!»
— Но ведь это же неправда! — возмутился писатель.
— Правда, как сказал Сен-Жон Перс, — продукт скоропортящийся и длительному хранению не подлежит! В этом фильме один хитроумный полковник, из интендантов, по фамилии Скотин, приставленный к спасенным шедеврам, сговорившись с особистом Ломовым, задумал невероятное: подделать «Сикстинскую мадонну», чтобы в Москву отправить копию, а оригинал продать.
— Как Купюрман?
— Примерно. Для выполнения этого подлого замысла Скотин с помощью Ломова нашел среди личного состава живописца — сержанта Пинского, призванного на фронт прямо со скамьи Академии художеств. Смершевцы взяли его как раз в тот момент, когда он в походном альбомчике зарисовывал товарищей по оружию, раскинувшихся на привале. Обвинив в попытке нанести на бумагу схему расположения складов и арт-установок, Пинского арестовали и, завязав глаза, привезли в подвал полуразрушенного готического замка, где хранилась часть Дрезденской коллекции, включая шедевр Рафаэля. Скотин объяснил сержанту, что нужно срочно сделать копию для подмосковной дачи маршала Жукова. Зная по рассказам, в какой невозможной роскоши погрязли сталинские маршалы и наркомы, Пинский поверил. А Ломов, чтобы ускорить работу, дал ему в помощницы юную Гретхен Зальц, выпускницу дрезденской художественной школы, арестованную за связь с немецкими партизанами.